Tasuta

Диалог пятого среди трех из квартета

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Знающие люди пророчат дожди на все твои сорок дней, не уверен, можно ли им верить, но они специалисты, они долго учились говорить подобные вещи. Как можно усомниться в людях, чей хлеб – это разговоры о дожде? Думаю, они по-своему прекрасны и заслуживают доверия, даже когда им случается ошибаться.

Хмарью рваная луна. Переменный, не слишком холодный дождь. По коридорам отеля, тщетно ища себе приюта, гуляет икота секундной стрелки, ставшая за эту ночь такой родной, что, думается, я буду слышать ее еще какое-то время, даже когда уйду. В таком-то номере тихо умирает Алиса. А в бытовой комнате шумит чайник. Безысходно в его чреве фырчит закипающая вода, не зная еще, что будет последним зеленым чаем с мелиссой согревать мою онемевшую гортань, одолеваемую влажным сквозняком. На улице немногим лучше. Из сумрачных кустов за окном раздается щенячий визг – результат очередного опорожнения очередной бродячей суки. И все кишит жизнью. Поэтому мы будем внутри и закроем окно. Чай с мелиссой. Я со скукой. Апатия с переменным дождем. Нет слов. Сидеть в этом кресле, вытирая кровь Алисы с запястья. Стараться перемолчать. Когда я смотрю на нее, мне кажется, что к этому моменту каждого я по-своему утратил. Как и себя. Пустая память. Густая ночь, в которой я никого не люблю и, кажется, никем не оставлен. Никого не оставил, никого не осталось. Единственное мое презрение к присутствию, к себе, к своему полусуществованию – от которого всегда что-то остается. Слышу, как что-то переваривается в сплетении кишок. Эти реакции кажутся более реальными, чем я сам. Что от меня осталось, кроме этих реакций? Возможно, все эти вещи вокруг. Иногда они становятся мной, когда взгляд непроизволен, некуда отвести – кидаешь его с предмета на предмет. Серебряная луна. Пар над поверхностью чая. Глянец изголовья кровати. Нет. Я отворачиваюсь, не даю возможности пленить себя, как не даю ее многим. Все не то. Я мог бы заниматься подобной апофатикой бесконечно. Боюсь лишь остаться наедине со своими скучными кишками – что больше некуда будет уйти. Невозможность отвести взгляд. Бесконечный бег от неотвязности собственного тела, в котором топчешься такой неуместный, словно не умещаешься в свою иллюзию. Топчешься и возвращаешься к исходной. Снова и снова. Сверлишься, скребешься в расчлененном теле своем.

Топология моей расчлененности. Собственно, какова она? Какова она после того, как я опустошил свою детородную функцию? Децентрируя поток. В край ее плоти. Вхолостую, чтя свое неприкасаемое право поставить точку в череде инкарнаций. Право завершить процесс. Вето на становление, претензию на вырождаемость – стать последним выродком своего рода. Неповторимой комбинацией. Совершенной незавершенностью. Нестираемость, брошенная на откуп забвению. Как всяким свято чтимое что-то еще, навязчиво немое, невыговариваемое, как нож в горле. Топология моей расчлененности зиждется на том простом обстоятельстве, что я, мертворожденный, обречен вынашивать собственный труп. Он предстает предо мной всякий раз, как производится вопрос «где я?» или «кто говорит?». Немыслим и невозможен – мыслящий все это. Ergo cadaver6. Транзисторы не мыслят. Мыслит труп, которому сопротивляются. Транзистор вроде меня просто актор мышления – не автор и не causa sui7. Некто, кто мертв. Он переваривается. Ворочается в сплетении кишок – съешь меня, мама! Съешь меня снова.

Здесь в шестом номере умерла Алиса. От любви, скажут. Не сверлится больше, не скребется в девятнадцатилетней тоске. Не откроется ей, что там на конечной станции. Она ушла, и тоска ушла – «уважаемые пассажиры, уходя, не забывайте свои вещи». А ты так и едешь дальше, – «осторожно, двери закрываются». Сидишь в своем вагоне и наблюдаешь – кто-то заходит, кто-то выходит.

Если я попытаюсь представить твое письмо, то меня там не будет, потому что мы совсем не друзья, и я никогда тебя не знал. Ни взгляда, ни тела. Только намеки. Намек на твое существование: на взгляд, на тело. Комбинации нот и слов. Символическое тело твое в нагрудном кармане солнечного моего сплетения как намек на прикосновение где-то между такой-то и такой-то строкой – намек на сердце, способное еще осиротеть. Словно всмотреться некто успел из вагона супротивного поезда, на лету в бездну смерти.

Нужно идти, пока точки в глазах не столь окончательны. Нести это отсутствие не в руках, не в сердце ли – в сплетении ключиц, реакции кишок. В смятении берез ли, лиственниц и лиц оступившихся прохожих, что озирались с подозрением и теряли почву под ногами и листья под ветвями. Сумрак и темень – не отделаться, не отнять от тела своего незавершенного – не завершить.

Письмо возможного сына

Ты умрешь прежде, чем ошибки в твоем ДНК будут совершены моим рождением. Это успокаивает. А моя мать? Что сказал бы я ей, когда б она существовала? «Я хочу упасть в твои объятия и рыдать, скулить, как раненая сука» – больше добавить нечего. Так трудно совладать с настоятельностью взирающей на меня бездны, с нашей неразличимостью. Где разница между дырой, которая породила меня, и той дырой в груди, что выедает изнутри, все склоняя провалиться в третью дыру, аналогичную первой. Невыскребаемость, что вынашиваю я в своей груди, подобна горизонту или внутренней вершине вулкана. И мне не нужны бы ни Олимпы, ни Аллахи – к чему вся эта титаническая монументальность? Моя архимедова скромность вопрошает о единственной точке опоры. Этой точкой была бы моя смерть. Вот только точка эта сквозная, как уста твои, как породившая меня черная дыра моей матери, обрекшая меня бегать, словно пес дворовый, слушать запахи пёзд, чтоб припасть, подчинясь гравитации, к запаху пахом – провалиться в очередную опору насквозь и обнаружить мир все таким же неперевернутым.

(Ты назовешь это как-то, дашь мне имя. Ты скажешь: это письмо возможного сына, – или что-то в этом роде. Я не возражаю, делай что хочешь, лишь бы ты не умножал мое существование, как завещал Ересиарх борхесовского Укбара. Хватает и того, что мне позволено швырять в тебя эти слова ex nihilo 8 , чтоб ты подтер ими чревоугодие своих глаз. Возвращаясь сюда, упорствуя, я лишь скребусь ко дну бездны, выскребаю эти ошметки, мокроту своих внутренних тоннелей. Вот что принимает каждый жрец за молитву и художник за всякое искусство. Вот существование Человека, которому не нравится лишь та часть себя, которая есть и будет. Эта часть не любит прошлое, которое помнит, вещи, которые видит, и слова, которыми пользуется. Эта часть есть и будет в том смысле, что ее нет, и все же…)

***

Мир перевернулся. Живительное лоно природы иссякло, иссохло, затмилось смрадом разложения и памятью трупов. Слепое солнце. Песчаный ветер. Я стою здесь на этом склоне, над карьером склонясь, – выхватываю из бездны мрак. Мой отец затерялся в этом мраке много световых лет назад, не помню сколько. Однажды он вернется. И вот я прихожу сюда, чтобы помолиться о его возвращении в каждую единицу вечности, оставляя засечки на теле песчаной бури. Может быть, уже скоро, возможно, это уже случилось, просто лучи слепого солнца, отразившись от мшистого его покрова, потеряли путь к моим зрачкам. Я покорно жду, что путь будет обретен, и взор мой – покорен лезвием отраженного света.

Среди песков, где я обитаю, мне встретились путники, погребенные на пути сонных барханов и обнаженные их бегом. Бархатная смерть, которой можно захлебнуться. Куда был устремлен взор искривленных лиц, что выглядывали из песчаной беспредельности и снова утопали, силясь позабыть своих вдов. Этот взор их поселился в моем сердце ядовитой медузой, неоперабельной лилией Виана. Как отчаянно они ловят ртом воздух вечности, хватаясь за жизнь, которую я так и не обрел. И каждая вдова этих несчастных любима мной, как родная мать, чье время оставлено и остановлено, чье сердце избавлено.

– Идет наш караван с зари времен, – говорил мне покойник, – но пути мы не ведаем, иссохли давно наши глазницы и забились песком. Сказано когда-то кем-то, что мальчик задыхается, песчинка попала ему в альвеолу. И велено найти хоть каплю влаги, чтобы, сокрушаясь над маленьким гробиком, узрела мать слезу на щеке покойного потомка. Не обрящем мы счастья на этой земле. Вся она сплошной ожог и пустыня, изуродована сетью трещин. Но ходит молва среди высохших трупов, будто в центре мира видели верблюжью колючку. Сдается мне, не пришло еще время укутаться песчаным покрывалом нам окончательно, сокрыться срок не настал. Нашла же колючка приют своим корням. И мы найдем приют своим немногочисленным останкам.

– Ушла вся влага в бездну, путник. И не взыскать с земли моей вам, кроме скорби, ничего. И нет у мира центра, лишь один нескончаемый край. И не колючка то, что ведают вам субтильные трупы, а просто мираж, последний дар отца. И сами вы, неоплаканные, давно сокрыты забвением.

Оглядываясь вновь, я не увижу следов каравана. Каким номадом не было бы сердце пустыни, тревога, что в сердце, – оседла. Тревога, будто в мире не осталось ни одной тайны. Это смешно и глупо, но тревога – тревожит. И отсутствие тайны – ничтожит. Словно ты теряешь зрение, чтобы видеть, и память, чтобы знать наверняка – знать, что есть нечто недоступное и неопознанное. Могу ли я сказать это так, чтобы не надломить дыхание о какой-нибудь жалкий семантический трафарет или злотворный мираж в пустыне моей памяти. Это как Бог забвения, как сосредоточия всего твоего незнания, – Бог, о существовании которого ты не имел никакого представления, ибо подлинное забвение чуждо любому cogito. И вот однажды этот Бог тебя оставил, и стало все до тошноты понятным и простым. Головокружительно бессмысленным. Но ты не знаешь, почему. Тебе, впрочем, и неважно. Ничего таинственного не случилось – рассекреченная трезвость. Можно подумать, это единственный способ стать Богом: видеть вещи и ощущать всеобщую фундаментальность, на месте которой осталось лишь смятение; картонные вещи, фабричная музыка, пустые глаза, прием пищи, ритмичное размыкание челюстей; можно издавать похожие звуки и мотать головой – нет никакой разницы. И нет никакой тайны в том, что происходит. Я закрываю лицо руками. Наступает ночь. Мой час уже близок.

 

У этого карьера нет супротивного края. По крайней мере, я никогда его не видел. Когда я выдумал полярную ночь, и зернистая мгла поглотила мою пустыню, я наблюдал закат солнца на этом краю. На краю моей пустыни. На краю ночи. Но у бездны нет ни предела, ни края, как не было исхода солнца на пути заката. Оно спускалось в эту бездну, озаряя лазурь под моими ногами, все удаляясь в свои немыслимые парсеки, пока я не терял его из виду. И наступала полная тишина. Мрак выхватывал из меня остатки чувств и сознания, удваивая отсутствие моего тела – каверна в небытии ночи. Забери меня в свои объятья невесомостью рук твоих, мамочка…

Письмо возможного сына к его невозможной матери

Мне не приходилось созерцать глубину твоей матки, осязать ее. Отцу – влагать во влажность эту свой пыл, тебе – призреть его за это. Ты говоришь мне о руках своих и о пустых объятьях. Ты просто Вещь, веди себя подобающе. Способны ли обидеть тебя эти слова? Слова – возможно, я – никогда!

Но что мне ты, что мне за дело до твоих обид. Я мог бы вывернуть кровоточащую пустоту твоего чрева и свести тебя к безумию, которое собой олицетворяю, если бы у меня был шанс, – ты единственная, кому я смею еще вверить, что на самом деле думаю, ибо убежден, что ты меня не слышишь и что я не думаю. Хороший объект. Плохой объект. Обращены к тебе в конечном счете только эти слова – не я. Я опосредуюсь, я редуцируюсь к надежде на опосредование. Иного пути найти не умею, да и не желаю. Я, конечно, горячусь, и, возможно, ты права. Мои руки смогли бы сказать тебе больше, подарить больше, глаза – отнять, обнажить и умертвить. Оттого я и держу себя в этих самых руках, чтобы не стать causa sui, и надеясь, разумеется, что руки эти – твои! И лишь потому я сдерживаюсь, чтобы не написать тебе все это, ибо боюсь потерять тебя, утратить надежду, как сын неосмысленный, и следовательно… Ты уж прости, если я все же решился. Я, конечно, раскаиваюсь. Вот я свернулся в клубок у твоих ног. Нежелательный эмбрион в ожидании своей абортации. Так четвертуй же, экзекуции твои стали бы мне избавлением. Иначе позволь мне просто припасть к твоей груди. Хорошей. Плохой. Не преждевременно ли отлучила меня? Не слишком ли скоро дано мне слово? Ибо нет у меня своего мнения о тебе, все они украдены откуда-то и адресованы куда-то в сторону от тебя, в обход, по касательной лишь тебя слегка приобнимая. Способны ли эти мнения тронуть тебя? Мнения – возможно, я – никогда!

***

Всю эту вечность, что я ждал тебя, хотя бы весточку, письмо ли, фрагмент, хоть слово. Я бы читал его, стирая моря навернувшихся слез, – вот так:

«…Ты меня ждешь? [Я тебя] очень жду, потому что, как говорят святые апостолы, [в мире живых] что может сделать человек источником своих туманностей и интерлюдий?»

Возможно ли мне стать чем-то большим, чем туманность и интерлюдия, мама?

Потом я просто проснулся [и мама уже умерла] от звона очередного будильника. Впрочем, я и не проснулся. А если и проснулся, то, вероятно, не я.

Нет. Это уже давно не я. Что за человек обитает в этом теле? Я и не заметил, как умер. Это же другая субъективность, другой человек, так почему его называют моим именем? Это тело – оно тоже не похоже на меня. Неужели меня больше нет? Завтра этот человек проснется и будет заниматься своей привычной рутиной, он, возможно, даже не вспомнит меня. Что когда-то это имя носил я, жил этим телом, оставлял на нем шрамы и засечки – едва ли этот побочный субъект понимает смысл этих засечек. Иногда он что-то помнит, с какой легкостью он присваивает себе эту память. Порой ему еще кажется, что он знал и любил любимых мной женщин, мою маму, он украл всю мою жизнь и превратил ее вот в это. Как бесплодны теперь оказались все мои усилия. Он все потерял. А эта женщина, с которой он теперь живет, неужели она не отвратительна?

Не отводить свой взгляд – не я ли его породил. Он стал памятником тех поступков, на которое я так и не решился. Памятником и эпитафией. Здесь крутятся одни и те же языковые структуры, послушай этот скучный рой звуков в его голове. Хаос слов из недосказанных мной суждений – вот что составляет глубочайшее в его существе. Не стереть и не отречься от внучатой этой опечатки, ошибки моей матери или отца, что, утираясь утратой, норовит глаза мне проколоть.

Эпицентр моей агонии, автомат, который через меня хочет длиться дальше. Паразит внутри меня, чей центр не просто вне рамок координат моей протяженности, он вне рамок моей длительности. Вне рамок любого знания. Отсутствующий центр. Чей абсурд? Чей клубок? Чьи все эти органы? Кто их на самом деле вписывает в ткань этого текста – в ткань моего тела? Что такое эта паразитическая моя субъективность?

6Следовательно труп (лат.)
7Причина самого себя (лат.)
8Из ничто (лат.)