Бегство. Документальный роман

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Но за десять лет чуть ли не ежедневного общения я не ощущал единения с одноклассниками, не чувствовал себя среди них своим. Нас разделяло мое еврейство. Мне никогда не забыть: когда в июне 1983-го мне исполнилось шестнадцать лет, я отправился получать паспорт в районное отделение милиции на улице Маршала Рыбалко. Молодой лейтенант пристально посмотрел на меня, прищурив белесые глаза с льняными ресницами, и спросил:

– Вы какую национальность выбираете?

– В каком смысле? – переспросил я, застигнутый врасплох прямолинейностью такого приглашения к ассимиляции.

– Выбираете национальность еврей? – едва ли не с сочувствием в голосе спросил лейтенантик, будто речь шла о каком-то увечье. – Или русский?

– Еврей, конечно! – выпалил я, и кровь бросилась мне в голову.

– Хорошо, – ответил лейтенант. – Паспорт будет готов через три недели. Во взгляде его читалось: «Вот ты и упустил возможность стать таким, как мы все».

Жизнь сама добавила к этой главе постскриптум. Торжественная церемония вручения «аттестата зрелости» в июне 1984-го запомнилась мне каким-то новым, упоительным чувством свободы. После официальной части в присутствии родителей, когда выпускникам были вручены темно-зеленые корочки аттестатов, после выпускного бала, который затянулся до самого утра, я наконец вышел на волю, прочь из здания с неандертальскими барельефами на фасаде, где десять лет кряду проводил по шесть дней в неделю. Я хлопнул массивной дверью, распухшей от многолетних наслоений бурой краски. Сам не свой, я сбежал по потрескавшимся мраморным ступеням. Без оглядки. Миновав приотворенные чугунные ворота, я вышел на пустынную утреннюю улицу, расчерченную тополями. На земле лежал белый пух. Наконец-то я был свободен от школы и от соучеников! Летом и ранней осенью 1984 года, пока мы сдавали вступительные экзамены и обвыкались в институтах, я изредка перезванивался с двумя-тремя одноклассниками. В последующие три года я время от времени сталкивался с кем-то из школы – в метро или просто на улице по соседству. По каким-то странным причинам я несколько раз по пути из центра оказывался в одном и том же вагоне метро с будущим актером Михаилом Горевым, который закончил школу на два года раньше меня и учился в театральном. К июню 1987-го, когда нас наконец выпустили из страны, связь с бывшими соучениками практически прервалась. В 1993 году я получил американское гражданство и впервые смог поехать в Россию. Но ни в ту первую поездку, ни в последующие я не искал встреч с одноклассниками. Шли годы. Как-то раз, в ноябре 1999-го, на большой научной конференции в курортном городке Бока Ратон во Флориде, на которую чуть ли половина участников не приехала из-за бушевавшего урагана «Джордж», я столкнулся с Олей Швецовой, которая училась в параллельном классе. После развала СССР Оля уехала в Калифорнию учиться в аспирантуре и осталась в Америке. Теперь она преподавала политологию в университете на Среднем Западе. Мы вежливо поздоровались, но тем дело и ограничилось.

В августе 2000-го мы с Кэрен отправились в медовый месяц по местам моего детства, побывали в Москве, Питере и Эстонии. Я показал Кэрен свою школу, дом рядом с площадью Академика Курчатова, где мы когда-то жили, – окрестности моего детства. Но у меня и в мыслях не было разыскать кого-то из бывших одноклассников. Все это было давно и осталось в прошлом. К чему теперь «ворошить вороха былого»? Только чтобы моя жена смогла сопоставить изменившиеся лица моих одноклассников с моими рассказами о советском детстве и немногими уцелевшими фотографиями того времени? Незачем моей жене с ними знакомиться, думал я. Кому нужен этот дым, курящийся над свалкой памяти?

Летом 2001 года мы с Кэрен купили старый особняк с мансардами в пригороде Честнат-Хилл, а потом целых два года приводили его в порядок. Дом мы выкрасили в гиацинтовый цвет – по моде викторианской поры. В доме пустовали спальни. И сам дом, и мы, его обитатели, ждали появления детей. Ждали и надеялись.

2 марта 2004 года, «внезапно», как сказала бы моя бабушка Анна Михайловна Студниц, я получил первое из целой череды электронных писем от бывших одноклассников. К тому времени я уже вчерне сочинил три главы этой книги. Первым прислал весточку Никита, с которым мы в старших классах часто сидели за одной партой. Он был серьезным парнем, явно одаренным в физике и математике. Мне не запомнился ни один антисемитский эпизод с его участием. Никита разыскал мой рабочий электронный адрес в Бостонском Колледже. Его короткое дружеское письмо намомнило мне, что скоро двадцатилетие нашего школьного выпуска. А я и думать об этом не думал! А на следующий день – я не успел еще ответить Никите и, признаться, колебался, отвечать ли вообще, – пришло письмо от моих бывших одноклассниц Нины Р. и Вероники П., вернее, от секретарши. В письме было предварительное приглашение на встречу, назначенную на 27 марта 2004 года. И письмо Никиты, и приглашение всколыхнули во мне то, что, казалось бы, давно осталось оставлено за кормой. 3 марта 2004 года я коротко ответил Никите: «Расскажи о себе… Мы с тобой последний раз говорили по телефону осенью 1984-го года. Это были тяжкие годы для моей семьи… Я ни с кем из класса с 1987 года не виделся и не контачил. Живы ли все? Обнимаю тебя, Макс (им)». Ответ пришел через неделю. Судьба Никиты оказалась характерной для нашего постсоветского поколения. Он поступил в престижный институт, начал учиться, два года отслужил в армии, потом вернулся и получил диплом физика. Ни дня не проработал по специальности. Махнул рукой на науку и ушел в коммерцию. В момент написания письма Никита работал представителем фармацевтической компании. Женат, дочери четыре года, годовалый сын.

Быть может, меня расположил доверительный тон его письма? На следующий день я отправил Никите более пространный ответ, уже не столь настороженный. Я запустил пробный шар, затронув тему еврейства и религии. Рассказал Никите о своих профессиональных интересах (еврейские писатели) и о том, что предки моей жены – евреи из Восточной Европы. А закончил письмо так: «Я, наверное, очень изменился – по крайней мере, ты бы так подумал. В наши школьные годы я мало чем делился с одноклассниками, нельзя было. Особенно это касалось еврейских дел – сам понимаешь, наверное. А здесь <в Америке> все иначе. Я человек не самый обрядовый, но верующий, и у нас настоящий еврейский дом. Скоро, кстати, Пасха, к нам придут мои все родные на Седер, то есть на пасхальный ужин. А ты ходишь в церковь? <А> как твои брат и мама – я их хорошо помню? Давай, напиши о наших одноклассниках. Твой Максим».

Я попросил Никиту передать привет другим одноклассникам и дать им мой электронный адрес. Больше он мне не написал, хотя вполне возможно, что его ответ пропал или угодил оказалсяв спам. Пролетело две недели, юбилейная встреча осталась позади, и вдруг я получил письмо от Карины. В школе мы всегда были в самых добрых отношениях. Мама у Карины русская, а отец – армянин, и фамилия у нее была армянская, но русифицированная. Отец Карины служил главным инженером на крупном заводе. Каждый сентябрь нас всем классом приглашали к Карине домой на празднование ее дня рождения. Это был настоящий осенний бал. Отец Карины, элегантный мужчина с тонкими чертами лица, оделял гостей подарками – брелоками, игрушечными самолетиками, симпатичными безделушками; его восточные глаза светились бесконечной любовью к дочери. О Карине я сохранил светлые воспоминания, их почти не омрачало то, что мешало мне поддерживать связь с одноклассниками. Быть может, тут сыграло роль ее армянское происхождение? И отвечая на письмо Карины, я обращался к ней не только как к соученице, но как еврей к армянке, подспудно подразумевая, что нас объединяет история наших народов, подвергшихся геноциду. В своем ответе Карина подробно рассказала обо всех одноклассниках, которые пришли на встречу. В следующем письме я упомянул, что был единственным евреем в нашем классе, а потом еще и отказником. На сей раз Карина почему-то тянула с ответом, и я, конечно, предположил худшее. А тем временем, 9 апреля 2004 года, пришла весточка от еще одного нашего одноклассника, Сергея.

Примерно до шестого-седьмого класса Сергей был одним из моих двух лучших школьных друзей. Он частенько заходил ко мне домой после уроков. Сам он жил в двух шагах от школы, в квартире, заставленной книжными стеллажами. Среди книг попадались дореволюционные издания, и еще мне запомнились церковные книги, Требник и Псалтырь на церковно-славянском. В средних классах мы с ним приударяли за сестрами-одноклассницами, провожали их до дома после уроков, носили им портфели и мешки со сменной обувью. Не припоминаю, чтобы Сергей хоть раз напрямую оскорбил во мне еврея, но и вступаться он тоже ни разу не вступался. Как-то раз мы повздорили из-за двадцатикопеечной монетки. Сергей проиграл мне в «трясучку» и в сердцах сказал: «Что у вас, своих богатств мало?» Нам было по двенадцать лет, и я было подумал, будто он намекает на то, что, раз уж я еврей, то непременно богат. Даже в старших классах, когда у нас с ним стали совсем разные интересы, мы продолжали общаться. В письме Сергей подробно рассказал о встрече нашего выпуска, приложил и фотографии со своими шутливыми комментариями. Я смотрел на лица, которые не видел двадцать лет. Как же мы все изменились, мальчики и девочки, которым теперь уже под сорок! Фотографии тронули меня больше всяких слов, и в тот же день я ответил Сергею: «Мне недавно написали <Никита и Карина>, я обоим ответил подробно. После этого они замолчали. Мне кажется, это из-за того, что я им честно написал, что со школой меня связывают довольно травматичные воспоминания, особенно со средними классами. Ты м. б. не помнишь или не обращал внимания, но меня некоторые одноклассники третировали как еврея, а я этому по-разному сопротивлялся. Ты, кстати, НИКОГДА этим делом не занимался, о чем я тоже не забыл. Кроме того, ты, наверное, не знаешь, но я с 1979 года жил двойной жизнью: мы с родителями были в отказе, родителей преследовали (по-настоящему, КГБ, аресты и т.д.), и я не мог ни с кем в школе поделиться. Вот такие дела. Ну ладно, довольно об этом».

 

Сергей не ответил. Я было подумал, что и Карина мне больше не напишет, но я ее недооценил. 12 апреля (День космонавтики) в своем электронном ящике я обнаружил послание от Карины: «Приветик, Макс! Поздравляю тебя с праздником Песах – по-вашему, а по-нашему, с Пасхой! А точнее, с Великим Воскресением Христовым. Мы отпраздновали вчера, в воскресенье, но, насколько я знаю, праздники продолжаются больше, моя подруга живет в Германии, и они отдыхали в пятницу и в понедельник. А русские, как обычно…»

Еще два месяца пролетели, и в начале июля неожиданно пришло письмо от Феди К., соавтора той самой злосчастной записки «еврею от русских». Не могу сказать, что в школе мы особенно дружили, но, как говорят американцы, «ценили» друг друга. У Феди была явно иностранная фамилия, но ее происхождение мне было неизвестно – то ли греческое, то ли литовское. Он был одаренным рисовальщиком, и все уроки напролет рисовал на полях и промокашках. У меня до сих пор хранится его рисунок чернилами, карикатурное изображение нашего класса, где большинство из нас изображены пьянчужками и хулиганами, а я этаким отличником. Я всегда думал, что Федя пойдет учиться живописи и переведется в художественную школу. Но я ошибался. В старших классах он как-то вдруг созрел раньше остальных мальчишек, начал до красноты натирать лицо, чтобы быстрее выросли борода и усы, а в девятом классе утверждал, будто уже занимался сексом, что по меркам нашей пуританской юности было почти немыслимо. Позже Федя взялся за ум и прилично сдал выпускные экзамены. Последнее, что я о нем слышал, – после школы Федя прослужил три года на флоте. Помимо запомнившихся мне карикатурных зарисовок, у меня сохранились еще два воспоминания о Феде. Во-первых, его дед, величественный осанистый старец с белоснежными волосами и благородными чертами лица. Во-вторых, мерзкая записка, которую Федя на пару с другим одноклассником подбросил мне во время урока в шестом классе.

Федя К. написал, что читал мои русские стихи. И еще, что жалко, что меня не было на недавнем вечере встреч. Он сделался преуспевающим юристом. У него растет дочь. Конечно, я ответил, спросил его про мать и деда, которых хорошо помнил. Кроме того, я решил наконец выяснить происхождение его иностранной фамилии. Федя ответил, что его дед «умом» понял перестройку и скончался в весьма преклонном возрасте, а фамилия их – французского происхождения, поскольку его предок когда-то приехал из Франции и поступил на службу в русскую императорскую армию. А прадед Феди по материнской линии был царским генералом. Теперь все начинало сходиться: фамилия, аристократические манеры деда, галльский нос и подбородок самого Феди. Пожалуй теперь момент был подходящий, чтобы метнуть мейл-бомбу через Атлантику. 7 июля 2004 года я написал Феде К.: «Слушай, мы с тобой 10 лет вместе учились, я тебе хочу сказать без обиняков, примерно то же самое, что я написал <Сергею, Никите и Карине>, после того, как они со мной связались по мейлу. Я им это сказал, и <Сергей и Никита> сразу „отключились“, одна <Карина> продолжает писать. А именно: я 20 лет не искал контактов с бывшими одноклассниками потому, что школьные годы были для меня травматичными. Ты уже, наверное, не помнишь, но меня (единственного еврея – <Поля> была записана „русской“) дразнили и третировали, особенно в средних классах. Это было тяжело. Кроме того, начиная с 1979 года я уже жил двойной жизнью, мы были в отказе, родителей преследовало КГБ etc. Я тебе это пишу потому, что я уже давно не тот, кем был в школе. Мое еврейское самосознание во многом определяет мое поведение и мироощущение. Когда я бываю в России (у меня до сих в Москве и Питере ближайшие друзья), я сталкиваюсь с тем, что люди делают вид, что этого всего не было: антисемитизма, преследований, закрытия синагог, травли „сионистов“) … Понимаешь, мне трудно через это все переступить, слишком сильны воспоминания. Просто хотел тебе это написать. Если тебе легче не отвечать, поступай, как знаешь. Я, конечно же, рад общению с тобой. Твой Макс См. фото ниже (мы с Кэрен в Бразилии…)».

В приступе малодушия я ни словом не упомянул треклятую записку двадцатипятилетней давности. Федя К. ответил сразу же, 8 июля 2004: «Дорогой Макс! Что с тобой? Неужели ты можешь подумать, что для меня имеет какое-либо значение твоя национальность?! С детства я был воспитан, в том числе дедом, на глубоком уважении к людям. Для меня НИКОГДА, даже в детстве, когда многие вещи происходят бессознательно, было непозволительно ставить кого-либо ниже себя, и уж тем более по принципу „цвета кожи“ … Ты знаешь, я тоже не могу относить себя к русским, о чем никогда не жалел. Среди моих нынешних друзей не найдется человека, который позволил бы себе какую-нибудь националистическую мерзость. Об этом все. Никогда мне больше об этом не говори! Если не захочешь общаться по каким-нибудь другим мотивам, – скажи, я не обижусь. И еще, чтобы ты правильно меня понимал, у меня нет никаких других целей, кроме как дружеские отношения с тобой. Мне ничего не нужно кроме этого. Просто ты мне интересен, как личность, как человек, который САМ многого достиг, в отличие от многих. Мне интересно читать твои книги, общаться с тобой. Я уже писал, что сам думаю о том, чтобы уехать. И поверь, не сытой, благополучной жизни я ищу. Мне и моей семье пришлось здесь пройти очень немало. В письме обо всем не расскажешь. Может быть, когда-нибудь ты все-таки приедешь <…> и мы сможем поговорить. По-прежнему очень рад общению с тобой, пиши. И не забудь про фотографии. Твой <…>.»

У меня есть все основания верить, что Федя К. писал от души. С тех пор он успел эмигрировать и теперь живет в Европе. Мы продолжаем общаться, в последнее время все больше через социальные сети. Наше общение только подтвердило, что в том письме Федя искренне выразил свою позицию. Означает ли это, что он забыл, махнул рукой на прошлое? И неужто получается, что это я продолжаю жить в прошлом, жить прошлым? Похоже, Федя К. и другие наши бывшие одноклассники вольны не помнить, не вспоминать. А у меня не получается не вспоминать и не помнить. Мое бремя, я себя и освобожу от него.

3. Отказники

В 1978 году, после нескольких лет раздумий, мои родители окончательно приняли решение уехать из Советского Союза. В начале января 1979-го года, когда уже назревало вторжение советских войск в Афганистан, мы подали заявление на выезд в Израиль. Это решение – выкорчевать нашу семью из России – далось моим родителям тяжело. Хотя и мой отец, и моя мама как евреи испытали на себе дискриминацию, в профессиональной области каждый из них успел немалого достичь. Они не были членами партии, и продвигались вперед не по партийной линии, а как профессионалы высокого уровня. За два года до подачи документов на выезд, маму назначили старшим преподавателем на Высших курсах иностранных языков при Министерстве внешней торговли. В ее обязанности входило преподавание английского языка на продвинутом уровне советским специалистам-внешторговцам. Кроме того, она занималась устным и письменным переводами и вместе с коллегами подготовила учебник делового английского языка. (Когда учебник вышел в начале 1980-х, имя мамы среди авторов не значилось.) Большинство преподавателей с Высших курсов время от времени отправляли за границу, в страны преподаваемого языка, на стажировку и для повышения квалификации. За все годы преподавания маму ни разу не пустили в Англию или любую другую англоязычную страну. Начальник отдела кадров, старый чекист, откровенно говорил ей – разумеется, не для протокола: «Мила, ты же еврейка, тебя не пускают». И мама продолжала обучать советских торговых представителей английскому языку, объясняла им этикет деловых переговоров, рассказывала по-английски о достопримечательностях Лондона, среди которых был легендарный отель «Тависток», где останавливались советские торговые представители по приезде в туманный Альбион. От нее требовалось доскональное знание таких деталей и таких нюансов, которые она могла почерпнуть исчключительно из книг и аудиозаписей, но которые никогда не видела своими глазами. Осенью 1976-го года, после пятнадцати лет преподавания английского, мама наконец-то воочию увидела мир «загнивающего капитализма». Правда, ирония заключалась в том, что ее отправили не в англоговорящую страну, а в Японию, в качестве переводчика при делегации советских инженеров, проходивших обучение в компании «Мицубиси». Командировка продолжалась два месяца, и мама вернулась из нее другим человеком. Мне тогда было девять лет, и я хорошо помню ее возвращение; рейс из Японии задержался, мама наконец прилетела в два часа ночи, и я все не мог заснуть, ждал возвращения родителей из Шереметьево, мечтал о подарках, особенно о фломастерах и жевачке. В маме после японской поездки в появилось нечто качественно новое, и это был не просто лоск новых нарядов, модной стрижки, духов. Разумом и душой она уже переступила границу между советским прошлым и западным будущим. Мама без умолку рассказывала о жизни там. Помню обрывки взрослых кухонных разговоров, в которых то и дело всплывали такие выражения, как «частная жизнь», «свобода слова», «уважение к человеческому достоинству».

Когда родители приняли решение об отъезде, мой отец был старшим научным сотрудником в Научно-исследовательском институте эпидемиологии и микробиологии имени Н. Ф. Гамалея. У него вышло около семидесяти научных публикаций, большая часть которых была посвящена проблемам лечения стафилококковых инфекций и фаговой терапии. Его новаторские исследования в области смешанных бактериальных инфекций спасали жизнь людям и домашним животным. В 1970-м, рискуя жизнью ради России, отец в составе небольшой группы эпидемиологов работал в Ялте на вспышке эпидемии холеры Эль-Тор. И ему, и маме уже приходилось сталкиваться с государственной антиеврейской политикой, особенно со стороны чинуш из Академии медицинских наук. (Эти мытарства подробно описаны в его книге «Охота на рыжего дьявола», изданной в Москве в 2010 году.) В 1975-м отец защитил докторскую диссертацию. Ожидалось, что утверждение (аттестация) диссертации ВАКом (Высшей Аттестационной Комиссией) сведется к простой формальности, но процесс мучительно затянулся из-за неприкрытого антисемитизма некоторых функционеров от науки. Хотя диссертация уже была публично защищена и утверждена, хотя за присуждение степени доктора наук уже проголосовал ученый совет, отца заставили переработать готовую, законченную диссертацию и подать ее на переаттестацию. Процесс этот занял два года и вылился в демонстративные придирки со стороны некоторых членов ВАКа. Несмотря на то, что к 1978 году все сложности с диссертацией все-таки остались позади, научная гордость отца была уязвлена. Одно дело – знать, что систематический антисемитизм есть в большинстве советских организаций, но совсем другое – самому убедиться, что на твоем научном пути стоят едва ли преодолимые преграды. И если отцу понадобилось больше времени, чем некоторым из его сверстников, чтобы расстаться с академическими иллюзиями, то это отчасти объясняется теми успехами, которых он добился в семидесятые годы на своей второй профессиональной стезе – в литературе.

Хотя мой отец вошел в профессиональную литературу еще в конце 1950-х и публиковался как переводчик, поэт и эссеист, в Союз советских писателей его приняли лишь в 1976-м. Союз писателей тогда представлял собой нечто гораздо большее, чем профессиональный союз или профессиональная писательская организация вроде ПЕН-Клуба или американской Гильдии Авторов. В советские годы членство в Союзе утверждало официальный статус литератора. Это была элитная организация, в которой состояло около 8000 литераторов. В стране с населением около 260 миллионов человек попасть в Союз советских писателей считалось более чем престижным. Членство в Союзе советских писателей было привилегией и синекурой; система награждала членов Союза благами и льготами, среди которых были хорошо оплачиваемые выступления и лекции, так называемые «творческие командировки» и субсидируемый отдых в «домах творчества». Принимая литератора в Союз писателей, советский режим по сути выдавал официальный пропуск – если не сказать допуск – в творимую по особому, сталинскому чертежу культурную жизнь страны.

Несмотря на поддержку и рекомендации знаменитых писателей, в том числе и Виктора Шкловского, в Союз писателей отца принимали долго и мучительно. Еще в конце 1950-х, по совету Бориса Слуцкого, бывшего тогда в зените оттепельской славы, мой отец взял псевдоним «Давид Петров», образованный от русифицированного имени его отца, моего деда Петра (Пейсаха) Шраера. Хотя этот ассимиляторский жест и замаскировал нашу еврейскую фамилию, он вряд ли облегчил путь к публикациям стихов. Несколько раз отец совершал компромиссные вылазки в официозную тематику (стихи или тексты песен об армии, освоении космоса или строительстве Байкало-Амурской магистрали), но это не помогало. В большинстве своем стихи моего отца были слишком причудливы по форме, слишком изощренно-экспериментальны и лирически-обнаженны, чтобы попасть на страницы советских изданий тех лет. Первую книгу моего отца «рассыпали» в Ленинграде после суда над Иосифом Бродским, с которым он дружил в те годы. К моменту вступления в Союз в 1976 году отцу удалось пробить в печать поэтический сборник («Холсты») и книжечку эссе («Поэзия и наука»), посвященную пересечениям поэтического и научного эксперимента. Начиная с конца 1950-х и до 1980 года, большая часть его публикаций – и существенные гонорары – была связана с литературными переводами, в особенности с литовского, сербо-хорватского и македонского языков. Отца угнетало, что его стихи почти не печатают, и он пишет в стол. Какая-то часть его текстов еще с конца пятидесятых ходила в самиздатовских списках, но такого рода подпольное признание его не привлекало. Мой отец цитировал известные слова правозащитника Петро Григоренко: «В подполье можно встретить только крыс». Этот афоризм приложим и к литературной жизни в тоталитарных системах.

 

В 1975—76 годах, ожидая затянувшего решения о принятии в Союз писателей, отец писал стихи, в которых дисгармония еврейского и русского «я» лирического героя предвещала будущий конфликт поэта с советским режимом. С 1967 года, когда в Москве издали «Холсты», отец не мог опубликовать новой книги стихов. Поскольку к тому времени одной из его ключевых тем стали отношения между евреями и неевреями, о публикации таких произведений в СССР не приходилось и думать. Публикации стихов мешало не только еврейство автора, но и открытость, с которой он писал о двойственной парадоксальности еврейско-русской натуры. Вступление в Союз открывало новые горизонты, и за 1976 и 1977 годы отец подписал сразу три договора на новые книги, – роман, сборник переводов и большую книгу стихов в издательстве «Советский писатель». Книга стихов должна была называться «Зимний корабль», и отец включил в неё многие из своих лучших стихов; сохранившаяся в архиве издательства рукопись книги представляет максимальный компромисс между эстетикой и идеологией, крайний предел того, что можно было ожидать от советского литературного мейнстрима брежневской эпохи. «Зимний корабль» прошел все пункты береговой охраны; книга стояла в издательском плане и готовилась к публикации, и я помню, с каким волнением и трепетом отец ждал ее выхода.

В некотором смысле, нелегкий путь моего отца к принятию в Союз писателей напоминал те преграды, которые стояли на пути к утверждению его докторской диссертации. Унизительные заминки и препоны; завуалированная дискриминация. Когда в 1976-м отец был наконец-то принят в Союз писателей, он, конечно же понимал значимость своего нового статуса, но радоваться у него уже не было сил. Подумать только… Отравленный нектар официальных советских писательских благ он вкушал всего три года. Научная карьера отца разворачивалась в пространстве, куда мне, школьнику, не было хода. Но я успел стать свидетелем краткой карьеры моего отца как советского писателя с официальным членским билетом. Для того, чтобы обрисовать мои тогдашние впечатления от походов в Союз писателей, потребуется еще одно отступление. Его цель – не только передать атмосферу Дома литераторов, но и показать, что же я, одиннадцатилетний мальчик, все-таки понимал – а чего не мог понять – о родительском решении эмигрировать.

Между 1976-м и 1980-м я, то вместе с отцом, то сам по себе, частенько бывал в ЦДЛ – московском Центральном Доме Литераторов. Помню детский восторг, который вызвали у меня ярко-красная обивка и раззолоченная резьба мягчайших клубных диванов. Помню олимпийских размеров бильярдную залу, где кое-кто из писательской братии дневал и ночевал, а также два ресторана и два бара, оснащенных паровозной мощности кофеварками. Особенно часто отец таскал меня с собой в «гадюшник», где стены были расписаны афоризмами писателей и разрисованы шаржами, а на одной стене отец когда-то написал фломастером «Маленький поэт – большой оригинал». Экспромт привел в ярость Давида («Дэзика») Самойлова, с дочкой которого, Варварой, я играл в летом в Пярну; надпись замазали, но она продолжала всплывать сквозь известку – водяным знаком памяти. Там, в этих кормушках, у этого писательского водопоя, отец угощал меня бутербродами с красной икрой, осетриной горячего копчения и телячьим языком. На выходе из ЦДЛ на улицу Герцена (Большая Никитская), перед тройными дубовыми дверями, по правую руку, помещался гардероб, где я давал гардеробщикам на чай за то, что они приносили, а иногда подавали мне пальто. Во вселенной моего детства это было единственное место, где мне разрешалось давать чаевые и, более того, где от меня это ожидалось. В Доме литераторов я увидел во плоти многих писателей, которые в глазах миллионов советских читателей уже давно стали фигурами мифологическими. Я мог наблюдать за тем, как писатели эти ели, пили и сплетничали, совсем как простые смертные. Помню зимнюю картинку: из вестибюля на мороз выходит Андрей Вознесенский в роскошной дубленке, а один из его прихлебателей услужливо придерживает тяжелую дверь. Череда кадров и эпизодов. Булат Окуджава, иссушенный, сутуловатый, колючий, вдыхает табачный дым и передергивается, будто его легкие наполняются нервнопаралитическим газом. Вот по фойе бойкой марионеткой вышагивает Евгений Евтушенко; мимо проплывает сладкоголосая Белла Ахмадулина; появляется Фазиль Искандер с ироничным лицом усталого одногорбого верблюда. Вот Василий Аксенов в шерстяной водолазке с высоким воротом, похожий на преподавателя гимнастики из Пажеского корпуса. Худющий Игорь Шкляревский, поэт с улыбкой хулигана, отставляет бильярдный кий и размахивает длинными руками, показывая, какого огромного лосося он поймал прошлым летом в Карелии. А вон там за столиком поблескивают толстенные линзы в очках Давида Самойлова, который даже после удаления катаракт продолжает взирать на окружающий мир с наполеоновской надменностью. После развала Советского Союза немало персонажей из этого литературного паноптикума канули в Лету. Многие из обитателей ЦДЛа вынуждены были закрывать глаза на происходящие в стране, и своим умолчанием правды они платили за право посещать этот писательский клуб, за субсидированные курорты и прочие блага.

Несколько раз в возрасте девяти-десяти лет мне довелось сопровождать отца в писательские командировки, и особенно во время этих поездок я видел, что он переступает границы дозволенного в официальной советской культуре. Представьте себе заключительный вечер литовского весеннего поэтического фестиваля «Poezijös Pavasaris ’79». Место действия – Вильнюс (Вильно), некогда Иерусалим Восточной Европы, а теперь столица советской Литвы. Официальное закрытие вечера происходило в величественном костеле. Уничтоженная в Шоа еврейская Литва, родина моей бабушки Бэллы и наших предков-литваков, продолжала жить в сердце моего отца, в его страстных переводах литовской поэзии. Фестиваль длился десять дней, на протяжении которых писатели из разных республик – из Армении, Белоруссии, России, Украины, – колесили по Литве, останавливались в деревнях и городках и выступали с чтением своих вещей и переводов с литовского. Моему отцу, еврею и русскому поэту, литовские собратья по перу, которых он переводил на русский, в кулуарах жаловались на русского «Большого Брата», которого литовцы считали агрессором и оккупантом. Говорили они нам с отцом и о том, что испытывают вину за роль, которую их соплеменники сыграли во время войны и Шоа, когда около 95% процентов литовских евреев было уничтожено. (Эти литовские писатели никогда впрямую не говорили о том конкретном зле, содеянном их отцами и дядями, а только об их косвенной причастности к массовым убийствам евреев в Литве). В тот вечер торжественного закрытия фестиваля вильнюсский кафедральный собор был переполнен публикой; в проходах между рядами стояли телевизионные камеры. Мне тогда было почти десять, я сидел в темном зале и чувствовал себя маленьким и одиноким. Вокруг все говорили на литовском, которого я не знал. Мой отец, высокий и загорелый, стоял на сцене, и его левантийская голова выделялась среди литовских голов, как черный ворон среди балтийских чаек. На нем был светло-голубой джинсовый костюм, купленный во время поездки в Сибирь, где в районах строительства БАМа продавалось множество дефицитных по тогдашним временам товаров. Отец прочитал из переводов с литовского и перешел к собственным стихам. Напоследок он приберег стихотворение «Моя славянская душа», которое не желали печатать советские журналы. Я не все понимал тогда в этих стихах, но знал их наизусть. Славянская душа – существо женского рода – покидает телесную оболочку своего хозяина и прячется на сеновале, не в силах более выносить двойную жизнь русского еврея. Вот начало стихотворения: