Tasuta

Жизнь Матвея Кожемякина

Tekst
3
Arvustused
Märgi loetuks
Жизнь Матвея Кожемякина
Audio
Жизнь Матвея Кожемякина
Audioraamat
Loeb Петр Таганов
2,05
Lisateave
Жизнь Матвея Кожемякина
Audioraamat
Loeb Елизавета Крупина
3,47
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Кожемякин смотрел на её угловатые плечи, длинные руки с красивыми кистями и на лицо её, – глаза девушки сияли снисходительно и пухлые губы милостиво улыбались.

– Трудно тебе с ними?

Нос у неё вздрогнул, тонкие брови сошлись в одну линию, она прищурила глаза и не сразу ответила:

– Да-а. Но я ухожу, если они начинают говорить глупости и мне станет неприлично.

И, покраснев так сильно, что даже шея у неё стала розовой, она усмехнулась.

– Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это было – я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё, про людей и женщин, совсем – всё! А они это – со зла!

Он спросил, не глядя на неё:

– На кого – со зла?

– Не знаю, – задумчиво ответила девушка. – Может быть, и не со зла, а – так, просто. Ведь у них всегда одно – карты да выпивка, а это, я думаю, надоедает же, ну и надо ещё что-нибудь говорить. Они удивительно скучные. Вот и вы сегодня какой-то…

– Я? – тихо сказал Кожемякин. – Я – о смерти думаю, помирать мне надо…

Ласково прикрыв глаза ресницами, девушка сказала, вздохнув:

– Бедненький вы! Жить так интересно… Я до-олго буду жить!

Встала, пересела на подоконник и высунула голову в сад.

Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила:

– Не хочется мне домой, я бы лучше посидела у вас, чаю хочется и просто так – у вас хорошо, тихо, чисто! А то, право, устала я сегодня, даже кости болят!

– А ты – посиди? – попросил он тихонько.

– Надо ужинать идти, папа будет ворчать, если опоздаю.

Она стучала каблуком по стене и – немножко сконфуженно – рассказывала:

– Иногда мне бывает так трудно, что я просто не знаю, что делать, – сунусь куда-нибудь в угол и плачу даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла…

Она засмеялась.

– Какие глупости я говорю.

Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою.

– Всё-таки это приятно – глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом – одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома – как грибы, высыпанные из лукошка на меже…

Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная.

– А грибы-то – червивые, – вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет.

– Ну, я иду, – воскликнула она, спрыгнув с подоконника.

– Любишь отца-то? – вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги.

– Люблю, – не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: – Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку.

– За что?

– Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.

– Как же это – газетой мучить?

Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови:

– Если в ней пишут злое и неправду – конечно, это мучает!

– Кто знает, что такое правда? – осторожно проговорил старик, вздохнув.

– Хорошее – правда, а дурное – неправда! Очень просто понять, – строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.

Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая:

«Как живёт дитя, а? И не разберёшь – моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то – старше…»

Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех – негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал:

«Замуж скоро захочет…»

Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, – слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.

– Наше дело-с – пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с!

Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках – он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.

Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях.

– Как же это? – уличал он её. – Где же тут правда, добро, а?

Она, смеясь, отвечала:

– Уж так у меня выходит, я не знаю, как это!

И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то.

Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её:

– Ведь это всё – прошло, все – померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех – люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой…

Удивлённо раскрыла глаза и захохотала, изгибаясь, выкрикивая весело:

– Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы!

– Чай, поди, о женихах думаешь? – спросил он однажды.

Она отрицательно покачала головой.

– Нет.

Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво:

– То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот – ни с чем в душе, – ведь будет то же самое, что у всех, а – зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей…

– Он хороший парень?

– Он? Хороший, – неуверенно ответила Люба. – Так себе, – добавила она, подумав. Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его чудесный!

– Ну, ещё чего скажешь! – воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. – От него, Кощея, весь город плачет…

– А он – хороший! – спокойно и уверенно повторила Люба.

Старик надулся и замолчал.

Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал:

«Рановато я отказал имущество-то городу – лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то – что же? Жил-жил – помер, а и глаз закрыть некому. Положим – завещание можно изменить, да-а…»

Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились.

Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала:

– Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите!

Он уступил ей, но поставил условием – пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, – это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений.

– Почему ты так веришь газете? – ворчливо спрашивал он.

– Это – правда, ведь видно же!

Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли:

– Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые – почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь – ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне – разве нас побеждают потому, что русские генералы – немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев…

«Уйдёт она отсюда! – ревниво следя за нею, думал старик. – Ох, уйдёт!»

В душе его снова нарастала знакомая тревога:

«Я – помираю, а старые мысли – ожить хотят!» – Он тихонько, осторожно уговаривал её:

– Ты – не очень верь! Я знаю – хорошего хочется, да – немногим! И ежели придёт оно некому будет встретить его с открытой душой, некому; никто ведь не знает, какое у хорошего лицо, придёт – не поймут, испугаются, гнать будут, – новое-де пришло, а новое опасным кажется, не любят его! Я это знаю, Любочка!

Тыкал себя пальцем в грудь и предупреждающим шёпотом рассказывал, забыв о её возрасте:

– Вот – гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам себе, Люба, всю жизнь как на руках себя нёс и – устал, а всё – несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я себя тащу, мотаю! Впереди – ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было, так – пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось – боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот – что же?

Она остановилась среди комнаты, недоверчиво вслушиваясь в его слова, потом подошла к нему.

– Это неправда!

– Правда! – воскликнул Кожемякин, незаметно впадая в покаянное настроение, схватил её за руку, посадил рядом с собою, потом, взяв одну из тетрадок, развернул и наскоро прочитал:

 

«Смотрит бог на детей своих и спрашивает себя: где же я? Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои – медь звенящая, и слова моя без души и без огня, только пепел один, пепел, падающий на камни и снег в поле пустынном».

– Кто это написал – вы? – спросила девушка, с удивлением заглядывая в тетрадь и в глаза ему.

– Я. Это не то, подожди…

Волнуясь, он торопливо перелистывал тетрадь, ему хотелось в чём-то разубедить её, предостеречь и хотелось ещё чего-то – для себя. Девушка пошевелилась на стуле, села твёрже, удобнее – её движение несколько успокоило и ещё более одушевило старика: он видел в её глазах новое чувство. Так она ещё не смотрела на него.

– Вот, я тут записывал всю правду…

– Про себя? – тихо спросила она.

– Про всё.

Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве – Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко:

– Ой, я знаю таких людей! Мамочка удивительно рассказывала про них, и есть книги, ах, как хорошо, что вы записали!

И, потемнев, понизив голос, продолжала:

– А папа – несчастный, он не верит в это и смеялся, оттого мамочка и умерла, конечно! Мне надо идти к нему, я опоздала уже… Милый, – просила она, ласково заглядывая в глаза ему, – я приду завтра после обеда сейчас же, вы прочитаете всё, до конца?

И убежала.

А на другой день он читал ей про Евгению, видел, что это волнует её, сам чуть не плакал, глядя, как грустно и мечтательно улыбается она, как жалобно и ласково смотрят её глаза.

– Ужасно интересно всё! – восклицала она порою, прерывая чтение, и почтительно, с завистью трогала тетрадь.

– Вот как делаются книги сначала! Какое удовольствие, должно быть, писать про людей! Я тоже буду записывать всё хорошее, что увижу. А отчего у вас нет карточки тёти Евгении?

Прежде чем он мог ответить, она уже предложила:

– Хотите – я подарю вам её портрет с Борей? Она прислала мамочке, а мне – не нужно. Хотите?

Кожемякин обрадовался, а она, глядя в сторону, сказала:

– Я очень её помню. А с Борисом переписываюсь даже, недавно он прислал свою карточку, он уже студент, – показать вам?

И вдруг, покраснев, спросила его, опуская голову:

– Вы очень её любили?

– Да-а, – вздохнул Кожемякин. – Очень!

– Я бы на её месте не уехала! Впрочем – не знаю…

Влажными глазами посмотрела на него, прикусив губу, и потом, жарко вздохнув, прошептала:

– Господи, как это хорошо! Точно – у Тургенева!

Её мягкое волнение коснулось сердца старика и словно раздавило в груди его тяжёлый, тёмный нарыв, он нагнулся над столом, бессвязно говоря:

– Любонька, как я ошибся!

Испуганная, она поднимала его голову сильными руками.

– Вы – добрый! – говорила она, оправляя его седые волосы. – Я знаю – вы много сделали добра людям…

– Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, – сознавался Кожемякин.

Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои:

– Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису – ладно?

– Хорошо, – задумчиво отозвалась она, стоя среди комнаты белая, тонкая.

– А портреты принеси, не забудь!

Она так же тихо повторила:

– Хорошо.

Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе.

– Ты что задумалась?

Люба взглянула на него и, тихонько шагая вдоль комнаты, с явным недоумением сказала:

– Вот и дедушка Хряпов так же осуждал себя.

– Он? – недоверчиво спросил Кожемякин.

– Да-а… Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не говорят, – тогда всё будет другое, лучше, – верно?

– Не знаю.

– Верно! Я знаю! – твёрдо сказала она, сложив руки на груди и оглядывая всё, как новое для неё. – Когда я не знала, что думает отец, – я его боялась, а рассказал он мне свою жизнь – и стал для меня другим…

– А Хряпова ты не понимаешь, – пробормотал старик, печально покачивая головою, несколько обиженный сопоставлением. – Он – злой человек!

– Нет.

– Я же с ним всю жизнь рядом прожил!

– И я, – резонно заметила девушка, подошла к нему и, ласково улыбаясь, стала просить: – Сходите к нему, а? Пожалуйста! Ну – сходите!

Он обещал. Когда Люба ушла, он тоже стал расхаживать по комнате, глядя в пол, как бы ища её следы, а в голове его быстро, точно белые облака весны, плыли лёгкие мысли:

«Разве много надо человеку? Только послушайте его со вниманием, не торопясь осудить».

Осторожно, словно боясь порвать полосу своих новых мыслей, он сел за стол и начал писать, – теперь он знал, кто прочитает его записки.

«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, – увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, – не забывать бы им про это милое сердце, а – найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности – непрерывен будет тогда рост добра на земле».

Положил перо и, закрыв глаза, представил себе лицо Евгении, читающей эти строки. В сердце было грустно и мирно.

Дня через три, в тусклый полдень сентября, Кожемякин пришёл к старому ростовщику Хряпову. Его встретил широколицый, курносый Ваня и ломким басом пригласил:

– Пожалуйте, дедушка сейчас выйдет.

Гость ревниво осмотрел его и остался доволен – парень не понравился ему. Коренастый, краснощёкий, в синей рубахе, жилете и шароварах за сапоги, он казался грубым, тяжёлым, похожим на кучера. Всё время поправлял рыжеватые курчавые волосы, карие глаза его беспокойно бегали из стороны в сторону, и по лицу ходили какие-то тени, а нос сердито шмыгал, вдыхая воздух. Он сидел на сундуке, неуклюже двигая ногами, и смотрел то на них, то на гостя каким-то неприятным, недоумевающим взглядом.

– Дедушка, скорее! – басом крикнул он, но голос сорвался, он, покраснев, тяжело встал и пошёл куда-то, встряхивая головой.

В углу около изразцовой печи отворилась маленькая дверь, в комнату высунулась тёмная рука, дрожа, она нащупала край лежанки, вцепилась в него, и, приседая, бесшумно выплыл Хряпов, похожий на нетопыря, в сером халате с чёрными кистями. Приставив одну руку щитком ко лбу, другою торопливо цапаясь за углы шкафов и спинки стульев, вытянув жилистую шею, открыв чёрный рот и сверкая клыками, он, качаясь, двигался по комнате и говорил неизменившимся ехидно-сладким, холодным говорком:

– Ты где тут, гостенёк дорогой? Ага-а, вижу! Тушу – вижу, а на месте лица – извини уж – не то лукошко, не то решето, что ли бы…

Обиженный его издёвками, Кожемякин брезгливо отодвинулся.

– Напрасно ты…

Но Хряпов ткнул его рукою и быстро заговорил, понизив голос:

– Это я шучу! Не про тебя говорю, не бойся! Я ведь речи-хлопоты твои помню, дела знаю, мне всё известно, я над твоей слезой не посмеюсь, нет, нет! Будь покоен, я шучу!

– И не оттого я, – начал Кожемякин.

Гладя его колено, Хряпов снова перебил его речь:

– И не от того, и от того – ото всего зареветь можно!

Он снова навалился на плечо гостя, щурясь, выжимая слёзы, отыскивая глаза его мутным, полуслепым взглядом; дряблые губы дрожали, маленький язык шевелился по-змеиному быстро, и старик шептал:

– Взвоешь ведь, коли посмеялся господь бог над нами, а – посмеялся он? А дьявол двигает нас туда-сюда, в шашки с кем-то играя, живыми-то человеками, а?

– Не говорить бы так тебе на старости лет…

– Я же шучу, чудак! А тебе – спасибо, что учишь! – быстро подхватил Хряпов, кивая лысой, точно ощипанной головою.

– Не учу я…

– Ванька-внук тоже вот учит всё меня, такой умный зверь! Жили, говорит, жили вы, а теперь из-за вашей жизни на улицу выйти стыдно – вона как, брат родной, во-от оно ка-ак!

Он снова захихикал, перебирая пальцами кисть халата, выдёргивал из неё нитки, скатывал их в комочки и бросал на пол.

– Это – в самом деле так Иван говорит? – спросил Кожемякин тихонько и оглянулся.

– Именно вот этими словами, да! Стыдно, говорит, на улицу выйти!

– Чего же – стыдно-то?

– Ему? Меня, значит, дедушки стыдно…

Кожемякину стало немного жалко старика, он вздохнул и снова осмотрел комнату, тесно заставленную сундуками и комодами. Блестели две горки, битком набитые серебром: грудами чайных и столовых ложек, связанных верёвочками и лентами, десятками подстаканников, бокалов с чернью, золочёных рюмок. На комодах стояли подсвечники, канделябры, несколько самоваров, а весь передний угол был густо завешан иконами в ризах; комната напоминала лавку старьёвщика.

«Всё залоги, конечно», – подумал Кожемякин. Запах табаку и нафталина душил его и щипал в носу, вызывая желание чихнуть.

А хозяин, повизгивая, рассказывал:

– Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а – что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я – слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он – вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.

Кожемякин слушал и не верил, что Иван таков, каким его рисует дед.

– Это, может, Любовь его научила? – спросил он.

– Любовья?! – живо воскликнул Хряпов и отрицательно затряс головою. – Не-ет, нет! Я её – ну, я же её знаю ведь! Семи годов была она, когда спросила меня однова: дедушка, ты жулик? Жулик, мол, девочка, жулик, милая! Это я, значит, шучу с ней. А она – серьёзно, села мне на колени, бородёнку мою расправила и советует-просит: ты-де не будь жуликом, не надобно, а вот тебе ножницы, и вырежь мне Василису Премудрую, а то моей Василисе Ваня голову оторвал. Это, видишь, я им сказки сказывал, вырезывал фигурки разные и раскрашивал. С той поры у нас с ней дружба и она мне – всегда защита!

Лицо его обильно взмокло от слёз, непрерывно лившихся из красных, точно раны, глаз, он снова вытащил платок, крепко отёр щёки, подавил глаза, не прерывая речи. Было странно видеть его дряхлость, это таяние слезами и – слышать тонкий, резкий голосок, и было всё более жалко его.

– Она мне и против Ваньки, и против бога – за меня покажет, ежели на страшный суд идти, только, чай, не потребуют нас туда, мы тутотка осуждены жестоко достаточно, будет бы, а?

– Дело божие, – тихо сказал Кожемякин. – Ничего нам не известно, слепы мы родились…

– Н-да? Слепыми, говоришь? – переспросил Хряпов, растянув сухие губы. – Будь так! А Любовья – ты за неё держись! – вдруг заговорил он внушительно и строго. – Она, брат милый, такие слова знает, – он как бы задохнулся, нащупал дрожащей рукою локоть гостя и продолжал шёпотом, – она всё умеет оправдать, вот как! Может она великой праведницей будет, настоящей, не такой, что в пустыни уходят, а которые в людях горят, оправдания нашего ради и для помощи всем. Она правде – как сестра родная! – Он подскочил на стуле и радостно, быстро заговорил всё тем же удушливым шёпотом: – Ваньку-то, Ваньку – как она щёлкает, дурака! Ласково ведь, ты гляди-ка, ласково! Ты, Ваня, говорит, оттого добр и честен, что сыт и бездельник притом, – а? А кабы, говорит, был ты, Ваня, беден и работал бы, был бы ты и зол, да и о чести не заботился бы, а?

И, подняв руку вверх, грозя пальцем, Хряпов весёлым голосом проговорил:

– Не-ет, она за него не выйдет, не бывать этому, нет! За него-то? Хм – никогда!

Не в силах скрыть радости и удивления, Кожемякин спросил:

– Али ты не любишь внука-то?

– Я? Нет, я помню – моя кровь! Но – ежели в руке у тебя такая судорога сделалась, что бьёт эта рука по твоей же роже, когда не ждёшь этого и нечем её остановить, – ты это любишь?

Он открыл рот и захохотал, а потом, устало вздыхая, сказал:

– Ох, люблю я пошутить!

И, снова всплеснув руками, ударив себя по бёдрам, засмеялся.

– Ты гляди, гляди-ко, что требуется: прежде чем за дело взяться, надо сына родить, да вырастить, да и спросить – уважаемая кровь моя, как прикажете мне жить, что делать, чтобы вы меня не излаяли подлецом и по морде не отхлестали, научите, пожалуйста! Интересно-хорошо, а? Эх, Матвей Савельев, милый, – смешно это и мутно, а?

Дёрнул гостя за руку и окончил:

– А тебе – жить, и ты над этим подумай, загляни в глубь-то, в сердце-то, ты загляни, друг, да-а! Любовье-то подумать бы тут, ей! Она – эх, когда она лет сорока будет – встал бы из гроба, вылез из могилы поглядеть на неё, вот уж – да-а! Вылез бы! А – не позволят червяки-то ведь, не разрешат?

 

Кожемякин болезненно вздохнул и откачнулся от старика, а Хряпов закрыл глаза, чтобы выжать из них слёзы, и, качая головою, сказал:

– Богат будет Ванька! Ох, богат…

Повёл носом, прислушался к чему-то и тихонько сказал Кожемякину:

– А я на её имя немножко в банк положил-таки, тысчонки две, может, а? Хорошо?

– Ничего, ладно, – согласился гость. – Конечно, добро рубля дороже…

– А ты брось это, – перебил его Хряпов. – Добро – всего дороже, а никто никому за него не платит, оттого мы и без цены в людях! За него – сторицей надобно и чтобы цена ему всегда в гору шла; тут бы соревнование устроить: ты меня на три копейки обрадовал, а я тебя на три рубля, ты меня за то – на тридцать, а я тебя – на триста, – вот это игра! Чтобы до безумия люди доходили, творя друг другу радость, – вот это уж игра, какой лучше не придумать, и был бы дьявол посрамлён на веки веков, и даже сам господь бог устыдился бы, ибо скуповат всё-таки да неприветлив он, не жалостлив…

Старик трясся в возбуждении, ноги у него плясали и шаркали по полу, а руки изломанно хватались за кисти халата, за ворот и край стола, дёргали скатерть, задевали гостя.

– А мы – бога в плательщики за нас ставим, и это – взаимный обман! Нет, ты сам, сам заплати! Я тебя пятнадцать лет пестовал, я тебя думал в люди ввести чистенько, честно-хорошо, на – живи без труда…

«Вот что вконец съело ему сердце», – с грустью и состраданием подумал Кожемякин, чувствуя, что он устал от этих речей, не может больше слушать их и дышать спёртым воздухом тёмной, загромождённой комнаты; он встал, взял руку хозяина и, крепко пожав её, сказал:

– Спасибо за беседу, Михайло Кирилыч, за доверие, за ласку…

– Идёшь?

Хряпов с трудом стал подниматься на ноги.

– Ты – сиди, не беспокой себя, сиди!

– Ничего! – бормотал старик, изгибаясь. – Хоть и моложе ты меня десятка на два, а встать пред тобой – могу! Ничего. Ты тут – любопытный! Заходи, а? Больно интересно-хорошо Любовья про тебя сказывает.

Держась рукою за плечо гостя, он дошёл с ним до двери, остановился, вцепившись в косяк, и сказал.

– Заходи же, слышь! Я уж никуда из дому не выйду, кроме как в могилу: она мне готова, в сторонке там, недалеко от твоих – от мачехи с солдатом. Приятно ты держишь могилы ихние, аккуратно-хорошо! Часто ходишь?

– Бываю.

– И ко мне заходи. С мёртвым побеседовать – милое дело, не соврёт, не обидит…

И, засмеявшись, тихонько добавил:

– Это я – шучу всё!

«Да, вот оно как, – печально размышлял Кожемякин, идя домой, – вот она жизнь-то, не спрятаться, видно, от неё никому. Хорошо он говорил о добре, чтобы – до безумия! Марк Васильев, наверное, до безумия и доходил. А Любовь-то как столкнула нас…»

Дул ленивый сырой ветер, обрывая последние листья с полуголых деревьев, они падали на влажную землю и кувыркались по ней, разбегаясь в подворотни, в углы, под лавки у ворот.

Около дома Кожемякина встретили взволнованный Сухобаев, в картузе на затылке, и одноглазый, взъерошенный, точно неделю не евший Тиунов. Сухобаев, как-то обвинительно указывая на него пальцем, сказал:

– Явился человек с тревогами, говорит, что знакомый ваш, я его и захватил для совета.

– Давно ли здесь? – пожимая руку кривого, спрашивал Кожемякин.

А Тиунов, солидно поздоровавшись, шагал журавлём и подробно рассказывал:

– Пригнал почтовыми третьего дня, помылся в бане и – сейчас же к господину градскому голове, потому что газеты оглушают разными словами и гораздо яснее живая речь очевидца, не заинтересованного ни в чём, кроме желания, чтоб всё было честно и добросовестно…

Говорил он спокойно, не торопясь, но – как всегда – казалось, что бьёт в барабан; его сверлящий глаз прыгал с лица на лицо, а брови угрожающе сдвигались.

Когда вошли в дом, разделись и сели за стол, Сухобаев, облизнув губы, сказал угрожающе:

– А ведь дела-то начались серьёзные-с, Матвей Савельич!

– Да, – говорил Тиунов, направляя око своё куда-то поверх головы хозяина, – дела крутые! Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень может быть, что в государственную думу, которой дана будет вся власть, перепрыгнет через купца этот самый мелкий человек, рассуждающий обо всём весьма сокрушительно и руководимый в своём уме инородными людями, как-то – евреями и прочими, кто поумнее нас. Это – доказано!

Речь его текла непрерывно, длинной струёй, слова сыпались на головы слушателей, как зерно из мешка, оглушая, создавая напряжённое настроение.

– Не понимаю я чего-то, – заявил Кожемякин, напряжённо сморщив лицо, – какая опасность? Ежели все люди начинают понимать общий свой интерес…

Сухобаев вскочил со стула.

– То есть – это как же? Ведь какие люди – вопрос! В евреев – не верю-с, но есть люди значительно опаснее их, это совсем лишние люди и, действительно, забегают вперёд, нарушая порядок жизни, да-с!

Он обиженно вздёрнул плечи, снова облизнул губы и продолжал:

– Вы сами, Матвей Савельич, говорили, что купеческому сословию должны принадлежать все права, как дворянство сошло и нет его, а тут – вдруг, оказывается, лезут низшие и мелкие сословия! Да ежели они в думу эту – господь с ней! – сядут, так ведь это же что будет-с?

Он моргнул и, разведя руками, с печалью и злостью докончил:

– Тогда прямо уж – к хивинцам поезжай конину кушать!

– Бессомненно, что должна быть отчаянная сумятица! – уверенно сказал Тиунов. – Все эти ныне выступающие люди совершенно преждевременны и притом разъярены надеждами бесподобно.

– Какие – надежды? – спросил Кожемякин, разглядывая опавшие щёки кривого и глаз его, окружённый чёрным кругом, точно подбитый. Тиунов повёл носом и ответил:

– Первее всего – полное уравнение в правах и поголовная развёрстка всех имуществ и всей земли…

– Видите-с? – воскликнул Сухобаев. – А чего верстать? Много ли накопили имущества-то? По трёшнику на голову…

– Самое же главнейшее и обидное, – продолжал Тиунов, отчётливо, раздельно, точно он свидетельствовал на суде, – и самое опасное то, что всё это есть тонкая интрига со стороны чужеродных людей: заметивши в русских мелких людях ихнюю склонность к мечтанию и пользуясь стеснённым положением их жизни, хитрые люди внушают самое несбыточное, чтобы сразу солидный народ и начальство видели, сколь все запросы невозможны и даже безумны.

Сухобаев насторожился, вытянулся и быстро спросил:

– Какой расчёт?

Тогда Тиунов заговорил громче, торопливее и отрывистей.

– Расчёт – ясный: надо внушить властям недоверие к народу, надо поставить народ так, чтоб первее всего бросалась в глаза его глупость, – поняли? Чтобы сразу было видно – это кто? Мечтатель и, так сказать, блаженный дурачок – ага!

Он очертил глазом своим сверкающий круг, замкнув в этом круге слушателей, положил руки на стол, вытянул их и напряг, точно вожжи схватив. Рана на лице его стала багровой, острый нос потемнел, и всё его копчёное лицо пошло пятнами, а голос сорвался, захрипел.

– Тут – так придумано, – клокотали и кипели слова в горле у него, – Россия разрослась – раз! начальство сконфузилось – два! Потеряло свой форс, обращается к народу – давай, разберёмся в делах совместно и дружески – три! А хитрые эти люди, – я думаю, что предварительно – немцы, хотя видимость и показывает на жидов, – так вот они и сообразили, что ежели так пойдёт, то Русь сама выправится, встанет на ноги, и – это же им невыгодно, совсем невыгодно! Тут и вся тайна политики: надобно показать, что русский народ – глуп и помощи от него напрасно ждать!

– Н-ну, – сказал Сухобаев, покачивая головой, – это как-то не того-с, не убедительно мне! На мой глаз – не тут опасность!

– Нет – тут, именно в этом месте! – жарко сказал Тиунов, срывая руки со стола.

Они заспорили, сначала хоть и горячо, но вежливо, подыскивая наиболее круглые и мягкие слова, а потом всё более сердито, грубо, зло и уже не стесняясь обижать друг друга.

– Какой же вы голова городу, ежели не понимаете общего интереса жителей? – ехидно спрашивал кривой, а Сухобаев, глядя на него сбоку, говорил вздрагивающим голосом:

– Вы сами, почтеннейший, распространяете бессмыслие, да-с!