Tasuta

Шотландский ветер Лермонтова

Tekst
2
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Он распахнул дверь и пригласил нас внутрь.

– Мама, как видите, подготовилась к вашему приезду, – сказал Бивитт, когда мы с Чижом уже сидели на кровати. – Угощайтесь!

Вскоре чай был разлит по кружкам, и Томас, проведя рукой по непослушным кучерявым волосам, сказал:

– Итак, перво-наперво хотел бы спросить, как тебе перевод «1831 июня 11 дня»?

– Очень здорово, – заметил я. – Для меня вообще, конечно, удивительно, что вы так тонко прочувствовали эту поэму.

– Почему удивительно?

– Потому что мне всегда казалось, что нужно быть носителем языка, чтобы полностью улавливать смысл.

– С одной стороны, ты прав, – медленно произнес Бивитт. – Есть какие-то особенные нюансы у каждого народа, которые, так или иначе, влияют на язык. Но, с другой, я разделяю мнение, что все общества имеют схожие черты в своем развитии, поэтому любой менталитет можно понять – надо только проявлять заинтересованность, изучать страну, с языком которой ты работаешь. Чем больше ты знаешь о стране автора, тем проще тебе будет понять, что он хотел сказать.

– Очень похоже на суждения западников, – признался я. – Белинский и другие…

– Ну, насколько мне известно, в 30-е годы XIX века многие, включая самого Лермонтова, отчасти разделяли подобные взгляды, – заметил Томас.

– Тогда был расцвет западников, – кивнул я. – Хотя Лермонтов, насколько я помню, не сразу сошелся характерами с Белинским.

– О, да, я читал про их знакомство, – усмехнулся Томас. – Насколько помню, их первая встреча состоялась в Пятигорске в 1837-м?

– Да. На квартире Николая Сатина.

– Да-да! Там был спор о Вольтере, и Лермонтов, как отмечают все, кто там был, хохотал от души и сыпал остротами на злость Белинскому. Тот его потом еще назвал «пошляком», а Михаил Юрьевич его в ответ – «заносчивым недоучкой».

– Но позже они все-таки поладили, – заметил я. – Сначала Белинский написал, что он является новым звеном в цепи развития общества, обличающего бичи своего поколения, праздность его существования, а потом они встретились в Ордонансгаузе, где Лермонтов находился после дуэли с де Барантом.

– Тут, как мне кажется, важно понимать, что в 1837-м и в 1840-м годах суждения Лермонтова могли значительно отличаться, – мягко произнес Бивитт. – Возможно, с подачи любимой бабушки, урожденной Столыпиной, Михаил Юрьевич изначально больше тяготел к славянофилам, но позже, повзрослев, решил, что идеи западников тоже не лишены смысла. Впрочем, он одинаково ладил и с Хомяковым, и с Белинским, пусть со вторым у них поначалу не очень-то складывалось общение. И у тех, и у других были здравые мысли, но, надо думать, также обе стороны предлагали и то, с чем Михаил Юрьевич никак не мог согласиться.

– А что, по-вашему, ему не нравилось?

– Думаю, основное, с чем Лермонтов был не согласен у славянофилов – это безграничная власть царя и церкви. Конфликт с Николаем I появился ведь не на пустом месте. В то же время, полагаю, Михаил Юрьевич не хотел, чтобы Россия отрекалась от своей уникальности.

– Согласен с вами, – кивнул я. – Помните, портрет Хомякова и Лермонтова? Лермонтов подписал внизу на латыни: «Мы – дипломаты двух разных, но близких областей; у нас много общих интересов и задач, но отношения между нами – дипломатические». Точно так же, наверное, верно и насчет западников – общие интересы и задачи, и только.

Чиж внимательно слушал нашу дискуссию, но ничего не говорил: полагаю, живая беседа была ему интереснее тех материалов, что я скидывал, в том числе – насчет дуализма лермонтовских взглядов.

– Я тоже так считаю, – кивнул Томас. – При этом меня удивляет, когда люди искренне не понимают, почему и те, и другие так охотно признавали Лермонтова своим союзником. Очевидно же, что каждая из сторон хотела, чтобы их поддержал такой незаурядный человек! Лермонтов, возможно, многое не успел сделать, но и то, что все же успел, поражает разум: прожив на десять лет меньше Пушкина, Михаил Юрьевич оставил после себя весьма обширное наследие, которое некоторыми считается вполне сопоставимым с наследием Александра Сергеевича.

– У меня есть теория на этот счет. Я ее уже сестре Вадима, Жене, озвучивал: чем больше у творца времени, тем реже к нему приходит муза.

– А некоторые лентяи ее вообще не могут дождаться, – сказал Томас.

Он казался совершенно искренним, простым… естественным в этой среде, в разговоре, не стеснялся показывать эмоции и в целом вел себя так, будто мы знакомы лет двадцать.

– Возвращаясь к западникам и славянофилам – а вам лично чьи суждения ближе?

– Я должен обязательно выбрать? – помедлив, уточнил Томас.

– Да.

– М-м-м… То есть существует две философии. Одна призывает развиваться, опираясь только на свою историю, вторая – на историю других стран, возможно, более цивилизованных… Сложно… очень сложно…

Он на некоторое время задумался и добавил:

– Пожалуй, я выберу западников. Конечно, мне чуть проще рассуждать: у нас многие годы конституционная монархия, а Россия в ту пору не знала ничего, кроме самодержавия… Но, полагаю, всегда лучше учиться на чужих ошибках, чем на своих. Славянофилы упирали на то, что у России должен быть свой, особенный путь. Но ведь на самом деле любой путь уникален. Нельзя просто взять и повторить развитие другой страны веху за вехой. Поэтому идеи западников кажутся мне более привлекательными —не хочу жить во времена исторических экспериментов, хочу идти в ногу с цивилизованным миром!

– Как это сочетается с вашим уютным уголком на острове вдали от большого города? – улыбнулся я.

– Я живу здесь потому, что большой город отвлекает меня от мыслей постоянным жужжанием, – поморщившись, сказал Томас. – Но я не отрекаюсь от даров прогресса. – Он положил руку на планшет. – Живу в уютном доме, а не в бочке, как Диоген. А ты сам, Макс, любишь большие города? Что-то мне подсказывает, что не особенно.

– Вы правы, – сознался я. – Терпеть не могу мегаполисы, мне куда ближе природа. Вообще, знаете, интересная история: когда я отправился в кругосветное путешествие – помните, я вам писал о нем? – мне было интересно понять, какое место в мире лучше всего подходит для спокойной жизни – в том ритме, который удобен именно мне. Такая у меня была мечта.

– Нашел? – спросил Томас, и в его голосе мне почудилась надежда.

– Для жизни – нет, ни одно не подошло. А вот мест, где я хотел бы находиться относительно долго – множество, и все они никак не связаны с большими городами. Кроме, разве что, Амстердама – но там я мечтал неделю-другую пожить на лодке, пришвартованной на одном из каналов. В остальном же это все какие-то природные уголки, где есть ощущение… покоя. Мне кажется, покой внутренний и покой внешний имеют жесткую привязку друг к другу. В Нью-Йорке, допустим, очень трудно в полной мере ощутить внутренний покой. То есть в нем постоянно какие-то улицы, проулки, дома, небоскребы, музеи, поворот налево, направо, люди, еще люди и опять…

– Не похоже на покой, согласен, – кивнул Бивитт.

– Ну, зато в Нью-Йорке, по крайней мере, заключена огромная мощь, огромная созидательная энергетика, что ли… Ты можешь гулять по Манхэттену часами, любуясь его устремленной в небо архитектурой, наблюдая за горожанами, и не чувствовать усталость, хотя прошел 20, а то и 25 километров… А есть города, которые, напротив, обладают настолько тревожной или напряженной аурой, что ты просто мечтаешь поскорей оттуда сбежать… Основное подобное впечатление оставила Пермь.

– Это в России? – наморщив лоб, припомнил Томас.

– Да! Я только туда заехал и сразу, буквально в один миг, понял, насколько это не мой город. Насколько это не мое все. Я искренне верю, что любое место создается поколениями. Не только природа создает – как, допустим, из Китая привезли растительность в Шотландию, и вот она за несколько столетий превратила эти места в то, что мы видим сегодня. Энергия городов – это, в первую очередь, энергия людей, которые там живут. Люди создают ту атмосферу, которую ощущают приезжие.

– Глубоко, – заметил Бивитт. – И, как мне кажется, очень точно.

Мы допили чай и некоторое время обсуждали балладу Томаса-Рифмача.

– Я его большой поклонник, – пылко заверил Бивитт, когда мы вспомнили все важные моменты из биографии лермонтовского пращура. – Поклонник этого образа. Мне хочется верить, что он действительно когда-то существовал, что была королева фей и что у них действительно была любовь. Такие истории добавляют мотивации жить дальше.

Он подался чуть вперед и, понизив голос, заговорщицким шепотом сообщил:

– Надеюсь, за мной тоже однажды придут волшебные олени и отведут меня в страну фей.

Пауза.

– Надеюсь, мама не слышала, что я это сказал.

Мы с Чижом расхохотались, и Бивитт тоже засмеялся.

– А вот, кстати, есть одна любопытная песня на этот счет… – сказал Томас и потянулся к гитаре.

Он прекрасно играл и пел, а, главное, очень любил это делать: с того момента, как инструмент попал хозяину в руки, он его практически не выпускал – лишь делал небольшие перерывы, чтобы промочить пересохшее горло. Незаметно наступил вечер, потом и ночь. Томас включил свет и разжег печь.

– Ночами тут бывает холодно, – заверил он.

Мы предупредили Женю, что вернемся завтра утром, и остались на ночь в домике для гостей, а Томас, как радушный хозяин, пообещал накормить нас вкуснейшим завтраком и отвезти на лодке обратно на пристань.

– Хороший дядька, – заметил Чиж, когда Бивитт уже оставил нас, а я уселся за дневник.

– Очень хороший, – согласился я.

– Если честно, пытался представить, что мы вот так же приехали бы в гости к русскому переводчику, – хмыкнул Чиж. – Сомневаюсь, что он так же радушно бы нас принял.

– Я, скорей, сомневаюсь, что у русского переводчика будет свой участок с домом и флигелем для гостей, – сказал я со вздохом.

Вадим помедлил, а потом тихо сказал:

– Выходит, славянофилы все-таки победили?

 

– Почему? – увлеченный дневником, не понял я.

– Ну как же? В стране до сих пор все решают царь и церковь…

– А. Ну да, – невесело согласился я. – И путь у нас действительно – особенный. Ни в одной другой стране такого не было.

– И не будет… – со вздохом докончил Чиж.

Мы замолчали, и я буквально ощутил тишину – настолько плотную, что ее, казалось, можно было пощупать.

Кто посещал вершины диких гор

В тот свежий час, когда садится день,

На западе светило видит взор

И на востоке близкой ночи тень,

Внизу туман, уступы и кусты,

Кругом всё горы чудной высоты,

Как после бури облака стоят

И странные верхи в лучах горят.

* * *

1842

В Петергофском порту было людно и шумно, пахло пряностями, рыбой и потом. К середине весны все вокруг словно обрело новую жизнь: грузчики шустро сновали туда-сюда, перетаскивая с места на место ящики, маленькие и не очень; даже мерины, впряженные в повозки, казалось, делают все играючи и с удовольствием. Даже капитаны судов, обыкновенно хмурые, теперь дымили трубками и взирали на этот огромный муравейник со снисходительными улыбками – как бы они ни любили большую воду, главной их целью всегда было достижение земли, и удовлетворение от выполненной миссии наполняло этих потертых жизнью морских волков.

Уваров, пробираясь через разномастную толпу, тоже невольно поймал себя на мысли, что тоже испытывает воодушевление. Да, безусловно, радоваться рано – в конце концов, он еще даже не ступил на палубу парохода – но, тем не менее, первые шаги на пути к цели были сделаны.

Уехать сразу после возвращения из Кисловодска Петру Алексеевичу не дали, да он, впрочем, и сам не слишком-то рвался. Во-первых, в нем был некоторый страх перед неизвестностью – все-таки Шотландия была для Уварова terra incognita, и он ранее даже не помышлял о том, чтобы уехать в страну гор и волынок. Во-вторых, Петра Алексеевича волновала судьба его соратников по кружку шестнадцати, которых он по возвращении из Кисловодска разыскивал с упорством следователя из Третьего отделения.

Жерве, к превеликому сожалению друзей и родных, умер следом за Лермонтовым. Причем умер в страшных муках из-за ранения, вызвавшего тяжелую болезнь, и два последних месяца провел, практически не вставая с кровати. Изначально Жерве поднимался, спускался во двор; потом его сил хватало, только чтобы дойти до окна и выглянуть наружу; в конце концов бедняга не мог повернуть головы и изнывал без дозы морфия. Ужасный, трагический конец.

Сергей Васильевич Долгорукий убыл за границу незадолго до дуэли Лермонтова и де Баранта. Куда именно – одному Богу известно; писем от эмигранта никто из его прежних товарищей по кружку не получал.

Однофамилец Сергея Васильевича, Александр Николаевич Долгорукий, после возвращения с Кавказа с полгода жил затворником в Царском селе, покуда в начале февраля не был убит на дуэли однополчанином по гусарскому полку, князем Яшвилем. Поединок проходил без секундантов, и на том, судя по всему, настоял сам Александр Николаевич, который после смерти Лермонтова казался лишь бледной тенью самого себя и, по мнению многих сослуживцев, если не искал смерти, то точно был не против с ней повстречаться.

Князь Георгий Георгиевич Гагарин, Фредерикс, Голицын, Валуев, Паскевич, Васильчиков и Браницкий остались воевать на Кавказе, не желая, по их же собственным признаниям, погружаться в пучину слухов, связанных с дуэлью Мишеля и Мартынова. Шувалов до последнего оставался с ними и принимал участие в делах против горцев, но из-за ранения в начале марта вышел в отставку и планировал по завершению лечения уехать за рубеж.

Другой Гагарин, Иван Сергеевич, с 1838-го находился в Париже. Единственным напоминанием о нем, стало письмо к Монго, в котором Гагарин сетовал на несправедливую судьбу, столь мало отмерившую такому таланту, как Лермонтов.

Самым запоминающимся событием, которое было связано с кружком шестнадцати, стала встреча Уварова с Монго и Трубецким в первых числах марта. Столыпин в феврале уволился со службы, а секунданту Лермонтова в роковой дуэли царь «милостиво дозволил» приехать в отпуск в Петербург. Уваров к этому моменту уже знал, что Глебов и Мартынов не стали рассказывать следствию о настоящей роли Трубецкого; из всех показаний следовало, что Сергей во время поединка находился в трактире с Пушкиным и Васильчиковым.

По предложению Уварова встретиться решили в его квартире. Монго и Трубецкой приехали вместе, на одном экипаже; усевшись на кухне, стали пить чай.

– Ну что же вы, мон шер, не поздравляете меня с долгожданным увольнением? – закуривая папиросу, спросил Столыпин.

– Я не видел тебя столько времени, поэтому не знаю даже, как реагировать на эти вести, – признался Уваров. – Если для тебя это – радость, то я тоже, конечно, порадуюсь с тобой.

– И я рад, – сказал Трубецкой, отпив из чашки. – Только вот не совсем понимаю, чем ты хочешь заняться на вольных хлебах?

– Уж точно не оставаться в Петербурге, – ухмыльнулся Столыпин.

Уваров посмотрел на друга сквозь клубы дыма. Табак у Монго в папиросе был ароматный, с цитрусовой ноткой, явно привозной, но тогда Петра Алексеевича запахи волновали едва ли.

– Куда же ты планируешь отправиться? – спросил он у старого знакомца.

Столыпин покосился в его сторону, потом сказал с улыбкой и как будто чуть виновато:

– Всегда мечтал пожить в Париже. Пожалуй, сейчас самое время отправиться туда.

– Чем же тебе так не люб Петербург? – деланно удивился Трубецкой.

– Как будто ты сам не знаешь, – прищурившись, спросил Монго. – Как будто вы оба не чувствуете пустоту этих улиц… не чувствуете, что они стали для нас чужими, даже самые знакомые? Я гостил вчера у Елизаветы Алексеевны… как она сдала, боже мой… и вот мы с ней говорили о Мишеле, и мне в какой-то момент показалось, что трагедия случилась с ним давным-давно, будто бы в прошлой моей жизни… а ведь прошло чуть более полугода!..

Он распалялся прямо на глазах, и Уваров наблюдал за этой метаморфозой с замиранием сердца – ведь все, высказанное Столыпиным, практически совпадало с тем, что испытывал сам Петр Алексеевич. Не раз и не два он искал на улицах Петербурга хотя бы призрак той магии, которая здесь обитала при жизни Лермонтова, и не находил. Казалось, волшебство ушло вслед за творцом, оставшись лишь в его прозе и поэзии, которую после смерти Мишеля, кажется, читали и любили еще больше, чем прежде.

– Ты хотя бы не стоял рядом с ним, распростертым на земле, и не смотрел, как струи дождя смывают в грязь кровь с его сорочки, – с горестной усмешкой сказал Трубецкой. – Ах, как же я хотел в тот миг наброситься на этого Мартынова – за то, что выстрелил, негодяй, да так точно, так убийственно!.. Тут, в Петербурге, многие любят сравнивать дуэли Пушкина с Дантесом и эту, но между ними – пропасть! Дантес никогда не был дружен с Александром Сергеевичем, тогда как Лермонтов с Мартыновым были старые знакомцы!

– Мне казалось, всего ближе – дуэль с де Барантом, там тоже русский и француз, тоже из-за дамы, но без кровавого финала, – заметил Монго.

– И я с тобой согласен, милый друг, – кивнул Трубецкой.

– О чем мы вообще? – вдруг спросил Уваров.

Две пары глаз тут же недоуменно уставились на него.

– Так ли важно, что думают другие люди, с чем сравнивают последнюю дуэль Мишеля? – продолжил Петр Алексеевич, хмуро посмотрев сначала на одного, потом на другого. – Главное, что два ярчайших поэта убиты с разницей в четыре года, и второй из покойных гениев – наш с вами друг и единомышленник.

– Ты прав, мон шер, – кивнул Столыпин. – В сравнениях нет никакого смысла.

Уваров повернулся к Трубецкому, который равнодушно рассматривал содержимое своей чашки.

– Лев Пушкин не рассказал мне подробностей… как я понял, он уехал из Пятигорска, едва закончился его допрос.

– Да, это так, – кивнул Сергей. – Пушкина и меня быстро отпустили, а Глебова, Васильчикова и Мартынова взяли под стражу. К чести всех перечисленных, докладывать, что я был секундантом на дуэли, никто не стал, иначе это крайне усложнило бы мою участь; вместо меня под арест отправился Саша. Впрочем, интересно тут другое: буквально на следующий день после убийства Лермонтова Пятигорск наводнили жандармы. Казалось, они повсюду – вынюхивают, допрашивают, следят… Сначала мне почудилось, будто царь настолько дорожил Мишелем, что решил расследовать его смерть… Однако вскоре мы поняли, что главная цель всего этого действа – создать видимость расследования, а факты записать так, как угодно будет Бенкендорфу и царю.

Уваров нахмурился.

– Что ты имеешь в виду?

– В официальном рапорте нет ни слова о том, что Мишель, которому надлежало стрелять первым, отправил пулю в небо, сказав, что целить в Мартынова не станет. Умалчивание сего обстоятельства в корне меняет представление о случившемся: у человека стороннего, не знакомого с тем и другим участником дуэли, может сложиться ложное впечатление, что Мартынов защищал свою жизнь, но на самом деле ей ничего не угрожало. Напротив – после выстрела Лермонтова в небо стало понятно, что он не хочет смерти старому товарищу. Однако же, к сожалению для нашего любимого поручика, старый «товарищ» желал смерти ему.

Ненадолго наступившую тишину нарушал только шум ветра за окном. Уваров, рассеянно глядя перед собой, вытащил из ящика папиросу и закурил. Рассказанное Трубецким лишь подтверждало догадки Льва Пушкина и самого Петра Алексеевича – царь имел к дуэли Лермонтова с Мартыновым самое непосредственное отношение.

«И, если Мартынова в итоге оправдают, это будет последним доказательством сговора против поэта…»

– А все же наш царь – трусливый подлец, – вдруг сказал Уваров.

Судя по удивленным лицам Монго и Трубецкого, такое заявление их шокировало. Друзья привыкли слышать подобное от острого на язык Лермонтова, но не от скромного Уварова, который привык десять раз все обдумать и потом только сказать.

«Но я так и сделал сейчас – долго, очень долго вынашивал эту мысль, прежде чем ее озвучить…»

– Помните, что принесло Мишелю изначальную славу? – продолжил Петр Алексеевич. – Стихотворение на смерть Пушкина. Но даже оно могло остаться лишь криком души дерзкого юнца, если бы не ссылка на Кавказ. После этого стихами Лермонтова впервые заинтересовались всерьез, после этого о них заговорили повсюду, и царь, конечно же, осознал свою ошибку и не стал ее повторять – на сей раз он попросту убил Мишеля, дабы тот не написал еще чего-нибудь опасного для Николая и его семьи. Он боялся… просто боялся, что произведения Лермонтова рано или поздно позволят людям прозреть, что однажды они поймут, в какую пропасть обрушил родину их государь, и устроят бунт – куда более массовый, чем протест декабристов. Куда ведь проще заткнуть рот одному-двум поэтам, имевшим глупость писать правду, чем менять целую страну!..

Комната снова погрузилась в тишину, и на сей раз она казалась еще более гнетущей, чем прежде.

– Получается, выхода нет? – спросил Монго наконец. – И всякий, кто говорит правду громко и заразительно, обречен?

– При нынешней власти – пожалуй, – с грустью сказал Трубецкой.

Они сидели до позднего вечера, обсуждая прежние собрания кружка. Поминали покойных Лермонтова и Жерве добрыми словами, рассуждали о судьбах других участников, большая часть которых продолжала воевать с горцами. Безусловно, царь не мог просто убить их всех – это вызвало бы ненужный резонанс в высших кругах – но ничего не мешало содержать вольнодумцев в тех местах, где смерть поджидала за каждым поворотом и могла наступить в любую секунду.

После встречи с Трубецким и Монго Петр Алексеевич долго сидел с дымящейся папиросой в руке и смотрел на ветку абрикоса, раскачивающуюся перед окном. Ветер беспощадно трепал робкие, бледные цветки, будто само их существование могло представлять какую-то угрозу.

Поднявшись со стула, Петр Алексеевич подошел к столу и, выдвинув верхний ящик, вытащил сложенный вчетверо лист. Развернув его, он посмотрел на до боли знакомый текст: высшим распоряжением царя прапорщик Уваров должен был не позднее начала мая приехать в расположение роты близ Койсубу, где с начала года кипели самые жаркие бои между русскими и кавказцами.

Прочтя письмо еще раз, Петр Алексеевич грустно улыбнулся. Он не стал рассказывать друзьям о направлении в Койсубу. А зачем? Лишний раз убедить их, что царь хочет избавиться от всех участников кружка, но боится запачкаться, как с Мартыновым? Монго и Трубецкой и без Уварова все это прекрасно знаю. Другое дело, что это письмо, подкрепленное сегодняшней беседой, ясно давало понять, что оставаться в России Петру Алексеевичу больше нельзя. Судя по всему, царь не оставил друзьям Лермонтова особого выбора – либо изменить своим взглядам и преклонить колено перед государем, либо сгнить в тюрьме, либо умереть…

 

«Ну а поскольку смиряться с лицемерием я не намерен, а умирать не хочу, остается только…»

Поначалу Уваров хотел все сделать по правилам, но быстро понял, что дорожные документы ему не подпишут: все тот же высокопоставленный дядюшка, искренне веря в собственное знание жизни, договорился, с кем следует, чтобы прошение о выезде за границу осталось неудовлетворено. Это разгневало Петра Алексеевича, но не заставило его отказаться от идеи уехать и даже напротив – еще сильней укрепило в мысли, что он не зря собрался покинуть Россию.

Тогда он начал искать способ отправиться в Туманный Альбион тайком и вскорости с удивлением обнаружил, что пароход «Екатерина», которым должен был уплыть в Шотландию Лермонтов, исправно посещает Петергофский порт три раза в год – в апреле, июле и августе. Решив не откладывать дело в долгий ящик, Петр Алексеевич отправился в порт, дабы предъявить капитану судна кольцо масонов. При этом Уваров, конечно же, понимал, что одного артефакта может оказаться недостаточно, а потому захватил с собой определенную сумму денег, с частью которой готов был расстаться в обмен на билет до Шотландии.

Несмотря на кажущуюся неопределенность, Уваров шел к причалу с легким сердцем. Мишель очень верно заметил: из всех друзей поэта Петр Алексеевич меньше прочих был привязан к России. Все, что держало Уварова здесь – это кружок шестнадцати во главе с Лермонтовым. Теперь, когда не стало ни лидера, ни его детища, причин оставаться в этой стране не осталось вовсе.

«Ну что же, посмотрим, какая ты – страна, подарившая нам Мишеля? – подумал Уваров и, шумно выдохнув, ступил на трап, который соединял причал с палубой парохода «Екатерина».

* * *

2018

Утро нового дня началось для нас в семь, когда мы с Томасом сели завтракать свежеиспеченными оладьями с медом и душистым травяным чаем. Оладьи оказались восхитительно легкими; как сказал Бивитт, мама готовила их по особому рецепту и ни с кем секретом не делилась. Чай помог прояснить мысли и взбодриться перед грядущей дорогой.

Покончив с трапезой, мы отправились на берег. Море было неспокойным. Ветер, казалось, бушевал даже больше обычного.

– Ночью был шторм, – заметил Томас, указывая на водоросли, которые облепили прибрежные валуны.

Впрочем, не успели мы отплыть от острова, как хмурые серые облака расступились, и выглянуло жаркое августовское солнце.

– До чего же переменчивая у вас погода здесь, в Шотландии!.. – щурясь от яркого света, заметил я. – То ясно, то пасмурно, то ураган, то жара…

– Погода соответствует характеру, – хохотнул Бивитт. – Горцы – очень темпераментный, но при этом отходчивый народ. Впрочем, про вас, русских, тоже говорят, что вы сначала меж собой подеретесь, а через пять минут уже вместе водку пьете. Вот у нас где-то примерно так же – и в жизни, и с погодой…

– Выходит, братские народы мы с вами? – улыбнулся я.

– Я тебе больше скажу: на мой взгляд, все народы – братские, – подмигнул мне Бивитт. – А разделили и продолжают их делить с одной-единственной целью – чтобы легче было управлять.

Я сразу же вспомнил наш разговор с Женей и подивился, насколько схожи суждения этих двух, казалось бы, совершенно разных людей.

Наконец мы причалили к пристани. Томас привязал лодку и вместе с нами выбрался на пирс.

– Спасибо, что помогли с переводом, – сказал я, когда мы уже стояли у наших мотоциклов.

– Это моя работа, так что это тебе спасибо за то, что предложил ее мне, – с улыбкой сказал Бивитт. – Прекрасно, если она – в удовольствие. Как в этот раз. Люблю Лермонтова.

– Кстати, утром пришло письмо от Маши Королевой; я вчера отослал ей ваш перевод, и вот она написала, что он замечательный.

– Отрадно слышать! – улыбнулся Томас. – Маша – большой специалист по шотландскому языку, а потому ее похвала приятна вдвойне.

Он протянул мне руку, и я крепко ее пожал.

– Удачи вам, – сказал Бивитт. – Спасибо, что заехали в гости. Счастливо вам добраться обратно в Россию!

– Спасибо, Томас. Мы тоже были очень рады с вами познакомиться.

Попрощавшись с Вадимом, Бивитт с края пирса спрыгнул в лодку. Его суденышко «вразвалочку» поползло обратно к родному острову, борясь с темными водами Северного моря. Мы с Чижом завели байки и пустились в обратный путь – к дому Жени: нужно было забрать вещи и попрощаться, чтобы ехать в Эдинбург.

Глядя на придорожные деревья, листья которых блестели от капель после дождя, я вдруг подумал, что давно не чувствовал себя настолько умиротворенным. Обычно во время подобных путешествий я испытывал некоторое напряжение – боялся упустить что-то важное, какую-то мелкую, но значительную деталь, и потому снова и снова прокручивал в голове план, просматривал заметки на телефоне, словом, не был спокоен до окончания поездки. Ощущение покоя настигало меня уже по возвращении домой – этакое туристическое послевкусие. В этот раз все было несколько иначе.

«Что это? Волшебное влияние Шотландии? Конкретно Бивитта и Жени? Или и того, и другого понемногу? Плюс горный воздух, который прекрасно очищает мозги от суеты?»

– Не было у тебя такого чувства? – спросил я, когда мы уже вернулись в уютный женин дом и пили чай на кухне. – Ну, когда ты только переехала сюда?

– Не сразу, – медленно кивнула сестра Чижа. – Но появилось, да. Пока не адаптировалась, было какое-то беспокойство, но потом оно ушло, и я обрела некую… гармонию с собой.

– А сны?

– Сны?

– Сны тебе снились? Ну, как только переехали?

– Не помню, но… кажется, нет. А почему ты спросил?

– Просто в моих ощущениях, если у тебя нет этого состояния покоя, то сны не снятся. И ты засыпаешь-просыпаешься, как робот, по тумблеру – «вкл-выкл», «вкл-выкл»… рутина. Минимальный заряд энергией – только, чтобы хватило сил пережить следующий день.

– Ну, ты знаешь, у меня есть теория, что не только люди, но и все, что мы видим вокруг – это физика абсолютная. Та самая энергия, просто в разных ипостасях. Я буквально недавно в Ирландии писала портрет, было очень жарко, и я все время ныряла в океан, чтобы охладиться… ну и вообще я любитель поплавать. И у них там на ирландском побережье росли такие огромные водоросли, похожие на щупальца какого-то кракена, причем их там так много было, просто ужас! И я их поначалу искренне боялась. Глупо, правда? Вот и я так подумала, и сказала себе: эй, если ты веришь в свою теорию мира, что все состоит из одного атома, то, получается, эти водоросли и я – часть одного целого, одна и та же энергия. Выходит, я боюсь сама себя? И хочешь верь, хочешь – нет, но страх ушел, и дальше я спокойно плавала, ничего не боясь… Так я преодолела свой страх. Поэтому я искренне считаю, что все вокруг – это энергия, которая вибрирует, по-разному вибрирует… Вот, допустим, если кто-то вибрирует так же, как мы, на тех же… частотах, то нам с ним хорошо и весело. И когда мы говорим – я влюбилась в его нос, в его глаза, в его голос – все это тоже проявление энергии…

Мы расстались около полудня. Женя сказала, что постарается организовать мне небольшое телефонное интервью с Шурой Шихваргом; я же в свою очередь пообещал выслать им рукопись книги про наше путешествие, едва она будет закончена. Чиж обнял сестру на прощанье, и мы отправились в столицу через национальный шотландский парк Кенгорс, желая напоследок прокатиться по тамошним долинам. Пара часов в пути, долгий пеший подъем – и вот мы уже стоим на вершине горы и, глядя вниз, вспоминаем наш утренний разговор. Женя совершенно права: все вокруг – облака, высокая сочная трава на склонах, камни, лежащие здесь с незапамятных времен, а, может, совсем недолго – действительно излучает определенную энергию, так или иначе взаимодействует с нами, сосуществует.

«Обширное плато внизу – как иллюстрация самой жизни: отсюда она кажется бескрайней, со своими подъемами и спусками, с чем-то, что пока скрыто от наших глаз, но в нужный момент обязательно себя проявит…»

В очередной раз я попытался представить, как Лермонтов ощущал бы себя здесь, среди гор, долин и переменчивого климата. Почувствовал бы он свое единение с этой страной, или же разочаровался в ней, поняв, что мечта о далеком волшебном береге оказалась красивее жестокой реальности? Да, сейчас мы с Чижом восхищаемся здешними видами, а встреченные шотландцы улыбаются нам, как старым друзьям, но Женя права: в первой половине XIX века жизнь здесь была куда тяжелей и суровей.