Испытание именьем

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

В бальной оказалось свободней еще и потому, что часть гостей растаяла по дороге: одни, увлекшись новизной, другие стариной дома, разбрелись по комнатам, но большая часть исчезла, видимо, за ненадобностью.

– Да и слава Богу!

– Вообще-то так нехорошо, Илья Андреич, – заметила я, устраиваясь в углу на шелковом зеленом диванчике. – Они все для нас равны.

– Тебе хорошо говорить, Марья Николавна, вокруг сплошные егеря да студенты, а о женщинах известно в десятки раз меньше, хотя именно они поддерживают историю рода и непрерывность судеб. Ну, с кем мне здесь поговорить? Неужели вот с этой барышней? – Он указал на невзрачную девушку, из-под деланного крепостным Авдюшкой пакляного парика которой выбивались жесткие черные волосы. Двигалась она, как деревянная, и было видно, что платье ей отчаянно мешает и что вместо неловко прижимаемого к боку томика, кажется, Дефонтеня[24] она с наслаждением бы варила вишенье и таскала за косу провинившихся девок.

– A propos, pourquoi pas?[25] Может быть, у нее хорошие задатки, и их следовало лишь правильно развить! И, может быть, именно от нее пошло наше вишневое варенье. – Действительно, уже пару столетий варенье варилось у нас всухую, и все с детства помнили этот ни с чем не сравнимый запах, когда вишня, горстками кидаемая в сверкающий золотом таз, начинает весело щелкать и пятнать стенки, пока ее пыл не угасит сахарный дождь. Аргумент был сильный – Илья вишенье обожал.

– Ты еще рецепт для кур вспомни! – фыркнула я. Рецепт этот, доставшийся нам от Марьи Ивановны Римской-Корсаковой через старуху Янькову, был, можно сказать, куриной библией всех, кто в любые времена пытался заняться сельским трудом. Все знали его практически наизусть: «На тринадцать кур. Сделать садок на каждую курицу, местечко, чтоб могла только курица повернуться. Муки гречневой два с половиною фунта в сутки, масла коровьего один на три дня, молока пять фунтов в сутки…» Короче говоря, из этого делались шарики, трижды в день обмакиваемые в молоко затем «пропущались» курицам в горло, после чего непременно надо было оставить их в темноте. Шарики эти служили предметом вожделения для многих поколений детей, и не знаю, как другие, но мы с Ильей достаточно понарушали из-за них восьмую заповедь.

– А вот там, посмотри, у печи, очень даже ничего.

У белого кафеля голландки одиноко стояла невысокая пухленькая почти девочка в кожанке и ореоле стриженых пышных волос. В серых глазах ее читались восторг, решимость и недоумение одновременно.

Илья нахмурился и стал смотреть в окно, где над лесом исподволь начинало розоветь небо.

– Впрочем, ты же знаешь, что в отличие от тебя, я был и есть – за. Мы виноваты и мы первыми должны были и начать, и погибнуть.

– Уничтожив заодно с собой миллионы. Вон полюбуйся! – Почти напротив нас, почти нам в лицо презрительно усмехался поджарый, как волк, изможденный и черноволосый молодой человек с объемистым, но хрупким пакетом, традиционно аккуратно перевязанным бечевкой. – И, я уверена, что он окажется гораздо бестелесней той, с Дефонтенем. Часто мы о нем вспоминаем, а?

– Все-таки чаще, чем ты сейчас хочешь представить.

– Только по необходимости. И, возможно, его не было бы, если б еще не этот голубчик.

Мы разом повернулись к самому дальнему углу, где в мертвом круге пустоты петушилась богато разряженная фигура в польском кафтане, кунтуше и с сигизмундовским орденом на шее. Это был позор рода, тот самый карамзинский «неизвестный дворянин», бежавший на сторону побеждавших поляков. Имя его столько столетий старались не называть при детях, что, в конце концов, оно поблекло, стерлось и исчезло – во всяком случае до тех пор, пока кому-нибудь не захочется покопаться в краковских архивах. Пока таких не находилось, и красавец в мехах оставался не только безымянным, но и презираемым даже тенями.

– Но ведь мы не знаем, что… – устало начал Илья, в котором примиряющее начало было гораздо сильнее, чем во мне.

– Я знаю, знаю! Нельзя судить поступки пятисотлетней давности с современных позиций, да еще и даже не выслушав обвиняемого. Но судим не мы, а они тогда, и мы не вправе менять их отношение.

– Вот-вот, ничего не менять, «держать и не пущать» – сама знаешь, чем это кончилось.

– Ты еще скажи, что, если сейчас мы войдем в его положение и пожалеем этого мерзавца, то не будет ни Сергея, ни Нади, этакая бабочка Бредбери[26]

Тем временем оживленный нашим пристрастным вниманием человек в польском кафтане порозовел, приободрился и даже начал поигрывать невесть откуда появившейся саблей, которой до этого точно не было. Остальные же побледнели, начиная сливаться с зарей.

– Видишь, всего лишь толика внимания, и уже снова гонор, оружие. Ты прости его, а он тебе тут же и голову с плеч. – Все Барыковы любили оружие и хорошо им владели. – Ну, давай!

– Еще кто кого! – запальчиво, как мальчишка, огрызнулся Илья, но коньяк, к счастью, уже закончился.

Я постелила ему в алькове, чтобы было не так скучно спать, а сама пошла к себе, по дороге столкнувшись с последним, видимо, совсем подгулявшим помещиком. Он пристыженно запахнул на груди рубашку, но тут же начал истово креститься, словно увидел перед собой дьявола во плоти. Я тихонько открыла перед ним нужную дверь.

Ложиться было бессмысленно: утренняя печка должна соблюдаться неукоснительно, пуст ли дом или полон гостями, болен ты или пьян, немощный ты старик или слабый ребенок. Я открыла ноутбук в полной уверенности, что все хорошо и что лодина майник-трава, конечно, помогла нервной и непредсказуемой Шельме.

Однако вышло совсем не так.

Он жил на самом краю той стороны, что была обращена на юг, к городу. Осенью оттуда сияло лишь серо-лиловое зарево, а зимой, когда деревья становились прозрачными, проглядывали смутные громады домов. Зимой было романтичней, но осенью томительней, ибо дома ему уже ни о чем не говорили, а вот сиреневые небеса, подсвеченные снизу винной листвой, о чем-то напоминали и куда-то звали. Впрочем, он редко смотрел в направлении города и не потому, чтобы это было неинтересно, а лишь оттого, что и рядом в сантиметрах, в миллиметрах от него находилось и происходило так много удивительного и прекрасного. Он неделями наблюдал за гниющим березовым листком, с упоением замечая, как канареечная желтизна пятнами сменяется хлебной буроватой теплотой, а та в свою очередь уходит под натиском успокаивающей черноты гнили, как изящные фестоны по краям становятся рваными ранками, как обнажаются потом паутинные жилки остова, как жадно торопится поглотить их вечно ненасытная земля. А тайная работа утренней росы, год за годом подтачивающая уголок зеленоватого гранита в том месте, где о него звякнула лопата! А оглушительный звук, с которым лопались неведомые кирпичного цвета ягоды, разбрасывая белые бархатистые семена в тягучей прозрачной оболочке! Последние часто напоминали ему сперму, и он всегда мучительно уводил взгляд к недалекому кусту можжевельника с его определенностью и горькими даже на вид плодами или к сморщенным ягодам рябины чуть выше. Зимой было проще: снег, несмотря на тысячи форм и оттенков, все же давал некое подобие однообразия и возможность мысли. Зимой они больше всего и общались, ибо грядущая весна – время оживания живого – изначально существовать для них не могла, а летом бывало слишком жарко и слишком много народа.

С соседями ему повезло, люди все были творческие, чего-то в этом отношении достигшие и спокойные, если, конечно, не считать восторженную пожилую даму, обитавшую ближе к лесу, которая умудрилась притащить даже сюда строчки о том, как было молодо и невиданно, и вцепилась в них намертво. Это раздражало всех, хотя по негласному, сотни лет существовавшему уговору следовало уважать любые проявления жизни, пусть даже совсем неуместные, и все молчали. А еще порой из-за отдаленной сосны раздавался унылый томный голос, с бархатным надрывом твердивший о любви и голубых лошадях. Это тоже считалось неприличным, но тоже прощалось, поскольку уж очень хорош был голос, пенными волнами омывавший робкую траву и жавшиеся друг к другу худосочные березы…

И, если бы он мог плакать, то непременно заплакал бы, потому что каждый раз, услышав про лошадей, вспоминал свою кобылу, растерянно шедшую за гробом и косившую на него удлиненным глазом с голубоватым белком. В такие моменты ему каждый раз приходил на помощь сосед-старичок, всегда тонким чутьем, столь развитым в их кругу, понимавший шаткость его состояния. Воспоминания тоже находились под жестким запретом: с воспоминаниями вся их жизнь превратилась бы в непрекращающийся плач, в стон и в ад. Поэтому старичок деликатно отвлекал его внимание какой-нибудь нежной паутинкой, незаметным дыханием ветра державшейся в воздухе, или новым отпечатком подошвы в песке, который становился похожим от этого на туркестанские барханы. С барханами было уже легче, хотя, если говорить честно, он не должен был бы сравнивать песок и с барханами – они тоже все-таки присутствовали когда-то в его жизни.

 

Но, слава Богу, голос раздавался нечасто, и ему нечасто приходилось упрекать себя в какой-то своей неполноценности сравнительно с остальными. Время и пространство были здесь абсолютно прозрачны, и он ясно знал, что ни у кого из окружавших его людей воспоминаний нет и быть не может. А перед ним, то более смутно, то отчетливей, то чаще, то реже, но неизбежно возникали обрывки минувшего. Началось это около четверти века назад, – потом он определил срок по той строгой рябине, – в самом начале осени. Воспоминания сначала были действительно настолько смутны и обрывочны, что он не обратил или не посмел обратить на них внимания. А спустя какое-то время избавиться от них стало уже невозможно. То есть, конечно, они не длились часами, даже минутами, как это бывает обычно, но возникали постоянно, ассоциируясь со все большим кругом видимого и слышимого. Так один раз темное небо над городом вдруг вынудило его вспомнить густой черничный кисель, который подали вечером на высокой белой террасе… Но где была эта терраса? А шелест листьев вдоль канавы раз отозвался шорохом остригаемых, вьющихся и пепельных, волос… Чьих?

Потом он с ужасом стал ощущать свою причастность к воспоминаниям. В щелканье соловья звенел его стакан, тот самый с шероховатинкой гравировки по правому, чуть сколотому сверху боку; из забытой мышью корки вставала шапка кулича, который он нес по запорошенным снегом улицам, а потом, благодаря голубым лошадям появилась и его лошадь. Она была живая, она двигалась, перебирала точеными ногами в чулках, терлась атласистой мордой. От такого был уже один шаг до самого себя, и сделать его – а он уже не сомневался, что, судя по развитию событий, шаг это сделается помимо его воли – будет означать самое страшное – безвыходное понимание того, что он мертв. Мертв давно, очень давно, так давно, что рассыпались кости и сгнил немецкой кожи ремень, подпоясывавший гимнастерку со споротыми погонами. Так давно, что умерли уже, пожалуй, и дети тех, кто жил с ним, и никто не знает его имени, почти стершегося на зеленом граните надгробия. И сам он не имеет права да и не хочет о нем помнить.

Это написалось само собой, и если бы не появившиеся вслед за кобылой барханы, то я и совсем не знала бы, о ком эти строчки на призрачно светящемся экране. Все остальное можно было написать о десятках моих предков, чьи безымянные могилы разбросаны по всей России, но ведь и могил почти нет. Если только случайно забредешь в мертвом селе на руины церковного кладбища и пройдешь, отгибая руками высокую траву в сущности ни на что не надеясь, то, возможно, увидишь осколок колонны или кусок гранита и скорее догадаешься, чем прочтешь. Или сожмет сердце и на мгновение закружится голова при виде сгнившего дубового креста, и по запевающему гулу крови в венах поймешь – твое. Но нет ни церквей, ни кладбищ, ни имений, некуда прийти, и ни танк на пьедестале в Кубинке, ни переулок в сердце столицы не утоляют мою жажду и не лечат мою тоску…

За окном уже давно разгорелось солнце, заставляя ручей течь тише, чем ночью, а разум работать трезвей и спокойней. Однако когда я пришла в кухню растапливать печь, то обнаружила гору грязных тарелок и рюмок – значит, не все гости отправились за нами в бальную, предпочтя привезенные из Питера невиданные лакомства в виде сгущенки, йогуртов и мюсли. Пили и водку, хотя было видно, что не понравилась – почти во всех рюмках недопито. Я злорадно хмыкнула: нечего считать, что после непременно живут лучше.

Поднялся Илья: как известно, в алькове под бурные томления сладострастницы Барб всегда спишь крепче и высыпаешься быстрее. Я нарочно ничего не спросила у него про детей, хотя он несомненно прошел через рояльную, а не коридором. Он же, как ни в чем не бывало, потянулся и заявил, что чувствует себя здесь, как дома. Всем нам, русским, отчаянно не хватает Дома, и мы хватаемся за любую соломинку и за любую иллюзию вместо того, чтобы попытаться создать свой Дом самим. Впрочем, я почему-то мало верю в возможность последнего, особенно для нас, мелких осколков прошлого; до тех пор, пока золотым сном тихо светят нам наши былые дома, мы, как бабочки, будем грезить о них, становясь мало способными к строительству реальности. И я не знаю, что лучше: то ли, чтобы тихое это сияние не угасало как можно дольше, то ли, чтобы оно умерло окончательно, дав возможность будущим поколениям все-таки построить свой Дом. Но только перед тем, как отойти навсегда, пусть этот бледный огонек вспыхнет костром, пожаром, осветив грядущее заревом в полнеба!..

Мы долго завтракали на террасе, завтрак переходил из первого во второй, а потом и в третий, ласково звенело привезенное Ильей какое-то испанское вино, и когда солнце перекатилось за конек крыши, мне показалось, что на лугу я услышала лялин смех и шуршание воздушного змея. Мы болтали Бог весть о чем, ибо смысл был не в словах, а в возвращении к самим себе. Долгое время я считала, что главное для человека – это видеть, но теперь все чаще склонялась к первенству слуха, дающему шанс и право услышать слово, слово, так или иначе восходящее к бывшему в начале… Слепые всегда тоньше и талантливее глухих.

Правда, мне трудно было спорить и с Ильей, доказывающему мне сейчас убогость словесного мира, оплетающего наши непосредственные чувства и закрывающего подлинное слияние с миром.

– Странно, что возражаешь мне ты, всегда ратующая за приоритет ощущений.

– Но ведь текст – моя жизнь. Я всегда завидовала музыкантам, точнее говоря, композиторам, их общение с миром куда менее опосредовано.

Увы, все Барыковы традиционно не отличались хорошим слухом и не отличались способностями к рисованию, зато слово владело ими безраздельно, и, начав с длинных писем в шестнадцатом-восемнадцатом, они поддерживали его стихами и повестями в девятнадцатом, публицистикой и научными статьями в двадцатом и критикой с романами в двадцать первом.

– Вспомни, даже внучка великого рисовальщика Толстого, выйдя замуж за Сергея Львовича, в конце концов, превратилась в поэтессу[27]! Про фрейлину Александру Андреевну[28], эту лучшую любовь Льва Николаевича я и не говорю. Как еще яснее доказать нашу пристрастность к слову! – рассмеялась я. – и опять же, кто, как ни старинное дворянство средней руки создало тот дивный русский язык, без которого мы превращаемся в ничто, а?

– Старинное! – вдруг совсем невежливо буркнул Илья, листая оставленную кем-то книгу о появившихся лишь с шестнадцатого века Львовых. Он всегда слишком болезненно относился к оставленному игрою счастия нашему роду, и все последнее поколение знало историю о том, как маленький Илюша, в коммунистические времена оказавшись с отцом, кажется, на Бородинском поле, и услышав весьма скупое пояснение, что тоже принадлежит к древнему и славному российскому роду, почему-то тайно возомнил себя Рюриковичем. С этим ощущением он прожил несколько лет и, наверное, поэтому часто как-то забывал, что именно наша, старинная, не ловившая чинов и не пробивавшаяся ко дворам, а сидевшая веками в поместьях часть служилого русского сословия прорастала корнями во все области русской жизни, связывая в единую нацию остальных, делая черновую работу культуры и создавая почву для блеска империи и ее гениев. Мне нравилось быть неотъемлемой и жизненно необходимой частью, Илье как мужчине, наверное, хотелось больше внешних успехов.

Я всегда утешала его худородством Романовых – в шутку, и достижениями деда – всерьез. Танк, столь любимый солдатиками в Финскую и изображенный на медали, отчасти заменившей Георгия – «За отвагу», до появления «тридцатьчетверки» был лучшей нашей машиной. Да и еще чьим учеником и подмастерьем был Кошкин[29]!

– Да оставь ты этих Львовых! Кажется, сюда кто-то едет. Вот уж не вовремя! – Детские голоса за липами стихли, и я поспешно поднялась. – Не хочу я никого ни видеть, ни водить. Давай, все быстренько уносим в дом, я пойду поработаю, а ты скажешь, что музей закрыт и все ушли по грибы.

– Какие грибы в июне, опомнись!

– Ну, скажешь, что выходной, и следи, чтобы дети, не дай Бог не появились, а то они одними костюмами возбудят ненужный интерес.

– Последнее вряд ли в моих силах.

Однако Илья сошел на ступеньки и сел, напустив на себя вид настоящего московского барина – такого спрашивать вообще ни о чем не хотелось. Я же тенью шмыгнула в столовую и отгородилась от окна поднятой крышкой ноутбука.

Стоял тот обычный хорошим летом день, когда трудно определить час, и деревья так дрожаще-неподвижны, что, кажется, могут исчезнуть от малейшего движения, воздуха ли, руки ли. Может быть, даже мысли, – подумал он, ибо именно сознание оставалось последним прибежищем их всех, безвозвратно потерявших движения и чувства. Один листок с такого дерева, еще глянцевитый молодостью, но уже явственно шероховатый, вздрагивал перед ним, снова вызывая темные, как в глубине воды, воспоминания. И эта неявность, которой еще недавно он только порадовался бы, как новому развлечению, теперь раздражала и мучила. За проклятым листком, которому было суждено еще долго не оторваться и не упасть на жадное тело земли, ему все виделся сад в сером осеннем тумане, освещаемый обреченно вскинувшими полуголые руки алыми кленами. Гранитные ступени вели наверх, и в слабо покачивающихся цепях запутывались палые листья. Сад был не в именье, не на хуторе – это был один из садов города-мифа. Города, которому ничто и никто не нужен, и посему то принимавшего все без разбора, то, наоборот, капризно сужавшего круг избранных. Города, о котором он давно забыл, который ничего не могло здесь напоминать и который действительно до этого утра не появлялся в его мыслях. Теперь же у него на мгновение даже мелькнула мысль о том, что город, может быть, только и держится их бессознательной общей памятью, а пропади они – и рассыплется горсткой пепла. Утро уже давно сменилось днем, день сумерками, но сад в нем был все еще живым; капли сгустившегося тумана – или дождя? – медленно скатывались по узким перилам, особенно светлые на влажной черноте чугуна. И у него должно было быть имя. Имя, опять имя – определенность, названность – вещи, закрытые для него и тех, кто рядом… Сосед-старичок, воистину вечный советник и спутник, тотчас обеспокоился и незримо указал ему за листок, в ту сторону, где слышались вздохи тронутых шагами листьев. За много лет и будучи когда-то хорошим охотником, он давно научился распознавать идущих и по ворохам листьев, и по скрипу снега и даже по утробным вздрагиваниям весенней земли. Не говоря уже, конечно, о поле и возрасте, безошибочно узнавались настроения, намерения, степень родства. Он знал спешащий, летящий шаг матерей, каменеющий – отцов, то и дело замедляющийся – вдов, неловкий и запинающийся – друзей. Он помнил их тысячи, но никто никогда не имел отношения к нему – и так было даже лучше.

Слышимые шаги тоже были адресованы не ему и никому вообще. Они спешили с неведомой целью, не дышало в них ни горе, ни любопытство, ни святотатство. Они то приближались, то удалялись, и листок дрожал в такт этим перемещениям то испуганней, то нежнее. Вдруг он мелко и быстро залепетал, извиняясь, сбиваясь, и оборвав лепет на полуслове, с облегчением и презрением к неурочному своему падению поплыл по воздуху в направлении снова приближающегося шороха. В тот же миг шаги отозвались уже прямо в его сознании, и человеческая плоть впервые за десятки лет закрыла перед ним и обнищавшую ветку, и весь маленький, собранный по пылинке и травинке мир.

 

Стало темно, как не бывало в бесконечные зимние ночи – и как не было даже в его первые, самые страшные часы здесь. Но так же внезапно темнота ушла, сменившись тяжестью над левым плечом. И ему стало жутко – не от тяжести, ощущения никогда здесь не испытываемого, но от осознания своего тела, которого не было и не могло быть. И по этому несуществующему телу прошла тугая волна жара.

Когда я оторвалась от экрана, за окном уже вечерело. Я вышла на террасу и посмотрела на небо. Разделенное надвое колонной, оно являло собой странную, даже фантасмагорическую картину: левая половина принадлежала уютному июньскому дню, клонящемуся к закату, вторая, правая, отсылала едва ли не к апокалиптическим видениям Доре. В первой плавно, как остатки вытряхнутых перин, уходили вниз облачка, сновали ласточки, и от цветов того неведомого кустарника, название которого я так и не могу узнать и которые так напоминают пенки от клубничного варенья, действительно пахло свежесорванной ягодой. Было слышно, как далеко на деревенских лугах перекликаются первые косари.

Зато правая сторона шумела закипавшей перед грозой рекой, трясущимися от страха купами сирени, и небо там чертили не ласточки, а идеально рассчитанные круги ястреба, и казалось, что именно в эту воронку спустится к нам огонь и какое-нибудь пророчество. Лиловое небесное воинство надвигалось медленно, но неостановимо. Впрочем, можно было ожидать, что гроза все-таки уйдет через реку. Ни Ильи, ни детей не было ни видно, ни слышно.

Я не боялась гроз, но, как и все наши, с пеленок слышала берущий за душу рассказ о грозе в храме и потому относилась к этому явлению не как к физическому, а скорее, как к метафизическому – неким вратам, на краткий миг открывающимся человеку в небесах и делающим доступным сокровенное, каким бы оно ни было. История же, передаваемая из поколения в поколение, повествовала о том, что на престольный праздник Петра и Павла в огромном торговом селе Фоминском на Пошехонье, принадлежавшим нам на треть, в церкви собралось несметное количество народу. С трудом освободили место для помещиков, и служба началась с опозданием. И так-то не очень сильный голос батюшки увязал и тонул в тяжелом дыхании сотен людей, запахе земли и ладана, пота, льняного масла и духов, а снаружи катастрофически быстро темнело среди бела дня. Минут через десять стали тухнуть свечи, и опытные стали уже на четвереньках выползать к выходу. Прапрапрадед стоял не шелохнувшись и, кажется, даже не заметил, как, дворня расталкивала толпу для обоих его соседей. Не прервал он молитвы и тогда, когда раздался истерический крик «Стёкла! Стёкла бейте, православные!». Но едва распахнули двери и послышался отвратительно острый и всегда сулящий беду звук разбиваемого стекла, как по головам стали хлестать голубые градины величиной с яйцо. Выйти при открытых дверях стало невозможно. В церкви стоял перламутровый свет и стон вперемешку с богохульствами; удвоив панику, засверкали зарницы, и только тогда, словно очнувшись, прапрапрадед взялся за охотничью нагайку, с которой не расставался никогда. Но боль от ударов была уже неотличима от продолжавшего полосовать людей града и всеобщего ужаса. И тогда, оттолкнув дрожащего священника, он вскочил на высоту амвона и крикнул в никуда, перекрывая вой и ветер: «Или кончиться грозе и мне одному владеть Фоминским – или провалиться ему сквозь землю!»

И, словно от кощунственных этих слов, небо притихло, град прекратился, и толпа в крови и синяках стала медленно выползать из храма. Прапрапрадед же вышел почти по спинам, охлестывая вокруг себя нагайкой, как охотничий пес в ожидании поля. Гроза эта выбила все хлеба, начался голод вкупе с какими-то делами по закладу, опекунскому совету и даже откровенному разбою – и к Покрову Фоминское стало полностью нашим. А после революции, когда осталась там о Барыковых лишь глухая – да и недобрая – память, село действительно оказалось на дне Рыбинского водохранилища со всеми своими купеческими лабазами шестнадцатого века и роскошными пастбищами, говорят, не уступавшими швейцарским альпийским лугам где-нибудь под Гларусом. Не знаю, как бомбист Сергей Иванович, оказавшийся в Швейцарии, не пробыв в ссылке и половины срока, а я, глядя на бархат горных лугов, все равно упираюсь прихотливыми путями памяти в несчастное Фоминское, спящее – надеюсь, только до срока! – под волнами рукотворного, а потому далеко не вечного моря.

Так вот с общеизвестного этого рассказа и рождалось у всех известных мне Барыковых чувство открытого пути меж землею и небом; все любили выйти в грозу на улицу ли, в поле, задрать голову и увидеть в раскалывающем небо росчерке свою мечту или судьбу. Бывало, что разряды били совсем рядом, так что судорожной дрожью сводило руки и ноги, ледяной дождь приводил к тяжким хворям, но никогда никого огонь не тронул, ни человека, ни скотины, ни дома, а у прабабки даже после одиннадцати детей летели с простыней искры. Другое дело – что просили. И боялись не огня небесного, а того, что вырвется из непослушных в те краткие секунды губ… Детей пытались не пускать из дома во время гроз, запирали все двери, но невысокое, тонкое и гибкое племя как-то справлялось со всеми засовами и запретами и снова желало себе огненного счастья, одному только Богу известно в чем заключавшегося.

Заволновалась и я: ладно Илья, в том благодушном состоянии вневременья, в которое дом приводил всех неофитов, он вряд ли попросит чего-нибудь больше, чем калиново раскрасневшихся щек и прочих медовых сладостей – но что могут сейчас попросить себе Лодя с Лялей? А я сама? Неужели я действительно хочу, чтобы их больше не было? Я ведь в детстве так любила Лодю, кумира всех девочек от поповны до первой ученицы, любила его ясное лицо, его странное сиротство при живых родителях, его мнимую смерть и так хотела такого же кузена. Увы, со временем влюбленность моя перешла на другого, не мальчика, но юношу с поющими руками, по-барыковски черноволосого и по-настоящему закрывшего свои удивленные, свои нежнейшие глаза на семнадцатый день войны. Юношу, ровесника моего отца. И мне так грустно, что всех моих реальных кузенов, сказочных мальчиков с не выводимой ни временем, ни чужой кровью прелестью, я уже не могу любить так, как любила двух этих… «Чаю воскресения мертвых».

А теперь он почти мешает мне. Или я боюсь? Гроза между тем застыла, словно ждала какого-то моего решения. И я отправилась искать их, как вор, ожидая в спину внезапного удара первого порыва.

Они оказались под первым мостом, куда Илья, блюдя традиции, почти силой затащил их. Все трое сидели на камнях, и он пытался им что-то рассказывать, но по напряженным лицам, устремленным в клубящееся небо, я видела, что детям не до рассказов. В Ляле читалось лукавство, в Лоде – решимость.

Наконец в последний миг совершенной тишины, всегда наступающей перед грозой, оглушающе упала на доски моста первая капля; стукнуло, выждало, потом заторопилось-заспешило, словно боясь не успеть, и через несколько секунд вокруг уже свинцовой завесой стоял дождь. Дети выдержали до первой молнии и с криком, неслышимом в раскате, выскочили на луг. Я думала, что сейчас они пустятся в индейский танец, но они остановились на середине, взялись за руки и подняли вверх головы. Слишком хрупки и белы были их горла перед мощью природы, слишком слабы руки, которые они стали тянуть вверх, и скоро я уже не могла различить в бешенстве струй, где вода, а где беззащитные, сливающиеся с ней тельца. А при очередном сполохе мы оба увидели, как они исчезают, распадаясь белым туманом, паром, становясь особо плотным в этом месте водоворотом дождя. Неужели их желание было – небытие?

Какое-то время мы сидели, просто глядя на дождь, сгущавшийся над рекой в подобие театрального занавеса, и все казалось, что сейчас прозвенит звонок, и дрогнет занавес, и разъедется в стороны, и мы увидим на сцене берегов новую пьесу о нас былых – или тех, какими мы будем, что, в общем-то, становилось уже одним и тем же… Но таинственный режиссер все медлил, а, может быть, просто были, как всегда, не готовы актеры или даже какие-нибудь бутафоры с постижерами[30].

– А ведь у тебя был такой шанс… – все-таки не выдержал Илья.

– Какой?!

– Ты могла узнать…

– А ты – не мог? Ты, вон, сидел с ними здесь, что ж не расспрашивал? И не надо тыкать в меня моментом авторства, оно уже не причем, они были сами по себе, и тебе, наверное, раскрылись бы проще…

Словом, мы лили с больной головы на здоровую и обратно, если последняя и вообще существовала. Вода в ручье, ярясь между камнями, вскипала, потом, словно потеряв силы, становилась прозрачной и послушной, и снова начинала бесноваться. Мы переглянулись. Эти бестолковые перемены слишком напомнили нам нас самих. Я уткнулась в теплое плечо и заплакала.

– Я устала, Илюшенька! Последнее время я, как никогда, чувствую смерть – и тем сильнее воскресенье, я все ищу знаков, а когда они явлены, не хочу задумываться, если не вовсе бегу прочь. И я всегда разорвана, ибо часть меня всегда в прошлом, и по-настоящему дома я только там, где, как здесь, – я махнула в сторону дома в зыбкой пелене, – колонны, бюро, старинные портреты, непрерываемая жизнь. Но каждое пребывание здесь или в подобных местах ранит, корит: почему же ты здесь, а не там, где каре пруда под кольцом берез? Не под сиренями на руинах? Не обиваешь пороги всех и всяческих инстанций, чтобы спасали нашу церковь или, на худой конец, сама не стоишь с мастерком у ее стен? Денег нет? Да, конечно же, нет. Но ведь и не будет! И все-таки… просто домик на развалинах – и, может быть, тогда я обрету покой… Я соединю, замкну круг… гармонию… счастье… – уже едва слышно всхлипывала я.

– Долг блаженнее счастья, – тихо сказал Илья так любимую нами в юности фразу, вычитанную откуда-то из писем прапрадеда еще одним нашим кузеном, и сладко, и горько повторяемую на все лады и в самые разные случаи жизни. – Но ведь исполнить его можно разно.

– Ты имеешь в виду мои тексты?

– Твою живую память. И не плачь, разве ты забыла? – Илья крепко обнял меня и прошептал в самое ухо другие волшебные слова. Ах, эти три слова! Как взыскующе говорили их наши деды, как долго когда-то мы не смели произносить их вслух, не из боязни, но из великой ответственности, как шептали после жестоких подростковых обид и взрослых бед, как, став родителями, сами сурово роняли детям… Всего три слова: «Ты – русский дворянин!» Ими пресекались споры и жалобы, наравне с душевной преодолевалась и боль физическая, ты становился почти неуязвим для оскорблений, ты смотрел на мир с поднятым забралом и мог достойно отвечать на все его вызовы. – А мне еще и герб всегда помогал, – совсем по-мальчишески добавил Илья, всегда в подобные минуты читавший мои мысли. Что ж, шпаги и звезды[31] – сильное утешение, давно известно, что «белые звезды с неба не выскрести»[32].

24Дефонтен-Гюйо Пьер-Франсуа (1685-1745) – французский писатель. Был сначала иезуитом, но вышел из ордена и неоднократно попадал в тюрьму за буйства и скандалы.
25Кстати, почему бы и нет? (франц.)
26Имеется в виду рассказ Рея Бредбери «Звуки грома».
27Имеется в виду Анна Павловна Барыкова (1839-1896), ур. Каменская, внучка русского скульптора и медальера, президента Академии художеств графа Федора Толстого. В 1857 году она вторым браком вышла замуж за присяжного поверенного С.Л. Барыкова.
28Имеется в виду двоюродная тетка Толстого Анна Андреевна Толстая, фрейлина, воспитательница Великой княжны Марии Александровны. Мать Анны Андреевны была ур. Барыкова.
29Кошкин Михаил Ильич (1898-1940) – советский конструктор, начальник КБ танкостроения Харьковского завода, создавшего знаменитый танк Т-34. Работал под руководством Н.В. Барыкова.
30Постижер – специалист по изготовление париков, усов и бород.
31Описание герба Барыковых: В щите, имеющем серебряное поле, посредине перпендикулярно изображена красная полоса, на которой между четырьмя золотыми шестиугольными звездами положены крестообразно две серебряные шпаги, обращенные остроконечием вниз, а по сторонам на серебре поставлено по одному знамени. Щит увенчан обыкновенным дворянским шлемом с дворянской на нем короной и тремя страусовыми перьями. Намет на щите красный, подложенный золотом.
32Строчка стихотворения М. Цветаевой из сборника «Лебединый стан» от 27 июля 1918 года.
Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?