Tasuta

Записки причетника

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Что? что?

– Остановись, Варвара! Господь повелел нам прощать врагам нашим и творить добро ненавидящим нас! Я не желаю мстить Софронию, я не питаю на него злобы, я…

– Так это спускать такой собаке все его каверзы? Ну, признаюсь! Этак…

– Я смиряюсь, – продолжал отец Еремей. – Пусть судит нас господь. Оба мы предстанем пред лицо его, и тогда разберется, кто из нас прав, кто виноват! Он, царь небесный, рассудит нас!

Попадья не решилась более противоречить и только облегчила свою душу тем, что трижды гневно плюнула.

Лицемер пономарь протяжно вздохнул во всеуслышание.

– Поди-ка, Тимофей, за Софронием, – обратился ко мне отец Еремей. – Ведь вы с ним приятели, а?

При этом он поглядел на мою мать.

Мать моя не поднимала глаз и, казалось, была погружена в свое занятие.

Пономарь опять протяжно вздохнул во всеуслышание, и как в первом вздохе ясно выражалось умиление христианской добродетелью отца Еремея, так во втором ясно выразилось сокрушение моим дурным выбором.

– Он еще младенец! – пролепетал мой отец, – еще ничего не смыслит! Где ж ему еще смыслить? Он еще ничего…

Отец Еремей покрыл его дребезжащее лепетанье своим густым, кротким голосом:

– Поди, Тимофей, позови сюда Софрония. Скажи: батюшка просит вас, придите пособить в работе.

Я отправился.

Читатель поймет, что я отправился не без волнения.

Волнение эго было столь сильно, что, невзирая на мое великое нетерпенье, я не имел сил бежать, а вынужден был сойти с крылечка колеблющимися стопами и приостановиться, дабы перевести дух и сколько-нибудь успокоиться.

Ночь была тихая, жаркая, темная; все в природе не то что уснуло, а как бы притаилось: чуялось, что все кругом живет, трепещет жизнью, но вместе с этим ни единого живого звука не долетало до слуха; небо было прозрачно, но какого-то мглистого цвета, и в этой мгле, как точки матового золота, светились мириады звезд.

– Тимош! – прошептал чей-то голос. – Тимош!

Я вздрогнул и обернулся в ту сторону как ужаленный.

Настя высунулась по самый пояс из освещенного окна и сделала мне знак к ней подойти.

Я как теперь вижу на этом освещенном фоне ее темную фигуру, гибкую, крепкую, стройную, трепещущую нетерпением и тревогою.

Я подошел к окну. Настя схватила меня за шею и притянула к самому своему палящему, но бледному лицу.

– Ты куда? – прошептала она. – Не ходи… не зови…

– Что ж мне сказать? Что делать? – спросил я.

Она, не выпуская меня из рук, безмолвствовала, как бы колеблясь, как бы не зная, на что решиться. Я чувствовал, как она вся горела и трепетала и как стукало ее сердце.

Окинув взглядом внутренность светлицы, я увидал, что дверь в кухню приперта и даже приставлена столиком; скроенные ткани, начатое шитье рассыпаны по полу, а Ненила, облокотясь на стол и положив голову на руки, сладко спит; раздавалось по всей светлице ее тихое, мерное сопение, несколько напоминавшее отдаленное жужжание пчелы над майской розой.

– Что ж мне делать? – повторил я. – Воротиться мне?

– Нет, лучше иди! – прошептала Настя. – Иди… и скажи, чтобы не приходил сюда… чтоб отговорился… Слышишь?

– Я скажу: не ходите, отговоритесь; не ходите, Настя не велела вам ходить.

– Да, да! Беги скорее! Скорее!

Она выпустила меня из рук.

Я побежал.

Но отбежав несколько шагов, я остановился и обернулся; издали ее темная, гибкая, крепкая фигура еще отчетливее вырезывалась на освещенном фоне и еще сильней вся дышала нетерпением и тревогою. У меня как бы снова раздался в ушах ее страстный, задыхающийся шепот:

– Беги! Скорее! скорее!

И я снова бросился бежать.

«Что-то будет! – думал я, несясь во всю прыть. – Что-то будет!»

И мне представлялся отец Еремей, как он сидит за столом, тщательно выводит буквы своей белой пухлой рукой и тихо посмеивается; и как он затем кладет перо, откидывается на стуле и хихикает.

От этого представления у меня застывала кровь. Я инстинктивно чувствовал, что эти белые пухлые руки без милосердия, тихо, мягко задушат того, кого они схватят.

Но, невзирая на все страхи, во мне играло веселье: Настя доверилась мне; Настя, значит, не «разлюбила» меня! Отчего она не хочет, чтобы Софроний пришел? Она боится? Чего боится?.. А что Софроний скажет?

Окошко его светилось. Я подбежал к нему и постучался.

Я мог видеть, как быстро Софроний поднялся с места и как он кинулся к дверям.

Он распахнул их, остановился на пороге, но не окликал, а только наклонялся вперед, как бы вглядываясь в темноту, как бы ожидая кого-то увидать.

Я проговорил:

– Это я!

– Ты, Тимош! Откуда так поздно? Ну, иди в хату.

Я вошел за ним и начал:

– Меня послал за вами батюшка… велел вам сказать: просит батюшка, чтобы пришли пособили в работе.

Софроний показался мне несколько взволнованным; при этих моих словах он заметно переменился в лице, но спросил меня спокойным голосом:

– В какой работе пособить?

И стал набивать трубку.

– Там столы в светлицу надо переносить, и ризы чистили – опять их прибить надо… Батюшка нынче ввечеру все что-то писал… и как писал, так все сам с собою смеялся… и как я вошел, так он дрогнул и спрятал, что писал… большой лист…

Я распростер руки и показал размер листа. Я чувствовал, что слова мои бледны и передают только внешность, а не сущность вещей.

– Ну? – спросил Софроний.

– Я не знаю, что он писал, только он все смеялся: напишет и засмеется… Я испугался… Он послал меня за вами… Матушка не хотела, стала браниться, а он сказал: господь велит прощать врагам нашим… и что злобы на вас не имеет… и что господь вас с ним рассудит на том свете… и велел мне за вами сходить…

Софроний стоял, слегка наклонясь надо мною, глядел на меня, курил трубку и слушал попрежнему очень внимательно, но, повидимому, спокойно; только ноздри у него слегка шевелились, да чуть-чуть вздрагивал ус; да еще мне казалось, что он все больше и больше бледнеет.

– А Настя велела вам…

Как бы не желая слышать этого имени, он быстро опустил мне руку на плечо и сказал явственно, отчетливо, но с некоторою торопливостью и страстию:

– Скажи батюшке, что у дьячка Софрония есть своя спешная работа. Иди!

Он повернул меня за плечо к выходу и отворил предо мной двери.

– И Настя велела…

– Иди! Скажи: своя спешная работа у дьячка есть, – он дьячком поставлен, а наймитом не договаривался! Скажи: наймитом не договаривался! Иди!

Спокойствие, видимо, его покидало, и страсть овладевала им. Сказав мне последнее «иди!», он выпрямился и пустил из трубки целый столб дыму.

Опасаясь, что при имени Насти он снова повернет меня за плечо, я искусно перевернул фразу:

– Вам не велела туда ходить Настя, сказала…

Тут речь моя прервалась, и я только охнул, ибо мои детские кости очутились как бы в железных тисках.

Трубка вылетела из уст Софрония, как живая дикая птица, и со стуком скрылась где-то в углу; он сжимал меня своими мощными дланями, глаза его сверкали подобно раскаленным угольям, и он повторял глухим голосом:

– Не велела туда ходить? Не велела туда ходить?

– Не велела! – проговорил я, задыхаясь в его руках. – Я шел, а она высунулась из окна, говорит: «Скажи, чтоб не ходил сюда… Что я не велела…»

Он вдруг поднял меня на руки и вынес из хаты.

Тогда это поразило меня удивлением, но теперь я понимаю, что это было одно из тех необдуманных движений, которыми часто отличаются люди при душевных потрясениях. Я впоследствии не раз видал, как в такие минуты люди разрывали на себе одежды, падали в слезах на грудь равнодушного свидетеля их горя или радости, прижимали с нежностию или целовали неодушевленные предметы, и прочее, и прочее.

Вероятно, свежий воздух подействовал на него как некий спирт: он глубоко вздохнул и спустил меня на землю.

– Я скажу, что вы не придете? – проговорил я.

– Скажи: не приду. И скажи: спасибо…

– Кому спасибо?

Говоря «скажу», я подразумевал: скажу отцу Еремею, и потому «спасибо» меня несколько изумило. Но он, казалось, забыл про отца Еремея.

– Скажи ей: спасибо, и скажи: не приду.

Я побежал обратно.

Но, пробежав половину дороги, был снова схвачен в другие, несравненно нежнейшие, но цепкие руки.

– Что? – прошептала Настя.

– Сказал: не приду, и велел сказать: спасибо!

– Что? расскажи еще раз!

Я повторил.

Она говорила теперь как будто спокойнее, но я чувствовал, что она горит и трепещет пуще прежнего.

– Иди, там ждут… Послушай! ты никому не скажешь, что я тебя посылала… никому, Тимош?

– Никому! Никому!

Чрез несколько секунд я стоял пред лицом отца Еремея.

На звук отворяемой двери все головы обернулись, а когда я вошел и притворил ее за собою, все глаза вопросительно устремились на меня.

– Где ж он? – крикнула Македонская раздражительно. – Дома, что ль, нету?

– Дома…

Но она прервала меня.

Дома! Так что ж он, раком, что ль, ходит?

– Он сказал, у него своя спешная работа есть, так не придет…

От язумления, от негодования Македонская чуть не выронила из рук миски со сметаной. Она, повидимому, хотела разразиться проклятьями, но только заикнулась и осталась посреди кухни, грозная, но безгласная и немая.

С минуту длилось общее безмолвие, нарушенное только двумя тихими восклицаниями отвращения и ужаса, вылетевшими из лукавых уст лицемерного пономаря.

Я только мельком взглянул на присутствующих. Мне показалось, что на лицах Прохора, поселянок и Лизаветы выражается затаенное удовольствие; лицо моей матери было в тени и низко наклонено над приготовляемыми пирогами, так что я не мог его рассмотреть, а отец мой как-то мгновенно постарел на сто лет, сгорбился, сжался, свернулся и в этом виде робко старался исчезнуть за пономарем, который, напротив того, как будто еще подрос и раздался в ширину.

 

Но на все эти лица я, как уже сказано, взглянул только мельком. Когда же я решился поднять глаза на отца Еремея, то уж не мог от него их отвести; он привлекал меня, как, я слыхал, привлекает бедную птичку разинутая пасть гремучей змеи.

Отец Еремей сохранил обычную свою пастырскую кротость и благость; только мне показалось, что когда он поглаживал бороду, белая пухлая рука его двигалась несколько конвульсивно.

Он проговорил мягким, певучим голосом:

– Коли у него своя спешная работа есть, так делать нечего, надо без него обойтись.

– Своя работа спешная! – произнесла попадья, задыхаясь. – Да я бы…

Отец Еремей поднял руку и остановил ее с христианскою строгостью:

– Жена! не осуждай, да не осуждена будешь!

Жена гневно плюнула, но умолкла.

– У всякого свои нужды, – продолжал отец Еремей, – а из того следует, и свои работы. Но если бы ближний наш, по жестокосердию своему, и желал обидеть нас, то с кротким сердцем, без роптания да покоримся. Помните, что заповедал господь наш: ударяющему тебя в ланиту подставь и другую!

Глава седьмая
Смотрины и рукобитье

С субботы на воскресенье я всю ночь не спал, а только тревожно забывался. При первом звуке утреннего благовеста я спрыгнул с своего ложа и, не теряя времени на обычные при этом потягиванья, зевки и охи, поспешно принялся умываться, причесываться и одеваться.

Все это совершалось мною без всякой чинности и всякой солидности, ибо я был в крайне возбужденном состоянии духа. Я метался по светлице как угорелый котенок, с гребнем в руках высовывался из окна, полунагой подбегал к дверям, и прочее тому подобное.

Солнце еще не всходило, но заря – золотисто-розовая бесподобная заря, какую я видал только на родине, уже занялась; на тихой развесистой груше чуть-чуть трепетали листочки; в саду начинали перепархивать пташки; яблони, вишенник, калиновые кусты, цветы и травы – все было увлажено росою и все блестело и сверкало, как бы осыпанное огнистыми искрами. Поповский огромных размеров оранжевый петух с темными брыжами вокруг горла, напоминающими надменных испанских грандов, с мохнатыми ногами, великолепнейшим гребнем и пламенными глазами, громко хлопал крепкими крыльями и гордо возвещал наступление дня; наш, далеко уступающий соседу в красоте, размерах и задоре, отвечал несравненно смиреннее; им, на разные тоны и голоса, вторили сельские собратья; приваженные Прохором голуби начинали ворковать на крыше иерейского амбара; с села тянулись по всем направлениям прихожане к церкви; из трубы иерейского жилища уже выпахивал дым, и когда ветерок повевал с той стороны, то, вместе с сладостными ароматами летнего рассветающего утра, доносились запахи жареных кур и уток.

«Еще жарят! – думал я. – Еще! Ужели он все это поглотит? Ужели?»

Я старался представить себе «его» размеры, образ, но тщетно: мне только представлялась какая-то темная, бездонная, зияющая бездна, или, лучше сказать, пасть.

Невзирая на отроческую невинность и неопытность в делах и явлениях житейских, я очень хорошо понимал, что поглоти помянутая пасть все ужасающее количество наготовленной снеди, это будет явление необычайное, но не опасное, поразит нас изумлением, перейдет в потомство как легенда, и только. Но пасть эта, по всем видимостям, принадлежала твари сильной, могущественной, и эта тварь могла сокрушить кого-нибудь, мне дорогого и близкого.

«Приехал он? или еще не приезжал?» – думал я.

«Его» ждали к обедне.

Наконец, гладко причесанный, но с сильно биющимсл сердцем, я вышел из дому и торопливыми шагами направился к церкви.

Проходя, я тщательно заглянул во все углы попова двора: никаких признаков приезжего гостя не было.

«Лошади бы тут стояли! – подумал я. – Значит, еще не приезжал!»

Церковь уже была полна народу; на ступеньке церковного крылечка сидела молодая женщина-поселянка и колыхала на коленях грудного ребенка; несколько поодаль от нее съежилась старушка и, охая, кашляя и приговаривая: «Господи! помилуй нас, грешных!», рассуждала о том, как теперь все вздорожало: и хлеб, и одежа, и поминовение по усопшим душам.

– Прежде, бывало, дашь копеечку, и помянут! – говорила она с грустию. – И хорошо как помянут! Славный священник отец Петр был! Бывало, что ни дашь, за все благодарен. И жалостливый какой! Бывало, как под хмельком, так и поплачет вместе с бедным человеком. Я, помню, раз прошу его помянуть Игната, да стало мне так горько, и заплакала я, а он мне: «Эх! говорит, вот так-то! живи-живи, да и умри!» Да с этим словом как зальется слезами! Славный был, добрый – царство ему небесное! Этот не такой. Нынче вот последние три копеечки отдала – бог с ним! только бы помянул!

– А вы на что ж три ему давали? Ведь уж положено ему копейку за поминанье, ну и не давали бы больше, – отвечала ей молодая женщина.

– Да как же не дать! Коли не дашь, так и не помянет. Я уж его знаю!

– Помянет! – сказала молодая женщина тем успокоаивающим тоном, каким молодые говорят со старыми, беспомощными, впадающими в детство людьми, с которыми рассуждать считают излишним. – Помянет!

– Ты меня не утешай словами! – возразила старушка: – я его знаю! Он и помянет, да так, что все одно как и не поминал: пробурчит что-то, – и не разберешь, что! Или другое совсем имя скажет. Прошлый раз, слышу, поминает заместо Игната – Ипата. И дьякон вышел – тоже Ипата! А у нас в селе отроду и не бывало никакого Ипата. Подхожу под благословенье и говорю ему: «Что ж, говорю, батюшка, такое, так и так, помянули вы заместо Игната – Ипата?» – «Какой, говорит, Игнат? какой Ипат?» – «Забыли, говорю, батюшка, как мой Игнат, бывало, и медку вам, и вощинок, и всего?» – «Я, говорит, за всякое приношенье благодарен, а пуще всего блюду ваши души». – «Что ж, говорю, чем наши души перед вами провинились? Не по своей, говорю, охоте мы обеднели! Кабы, говорю, прежние времена, прежние достатки!» – «Всякому, говорит, по заслуге: кто больше заслужил, тому и спасенья больше». – «А как же, говорю, батюшка, больше заслужить тому, кто при старости да при сиротстве? Недоедаешь, недопиваешь, несешь последнее…» – «Кто, говорит, больше заслужит, тому и спасенья больше, а кто не заслужит, тому меньше!» А сам как святой: поднял это глаза кверху и пальцы этак троечкой сложил – благословляет меня! «Батюшка! – со слезами его прошу, руку ему целую, так и прижимаюсь, – батюшка! смилуйтесь вы на мою бедность горькую, помяните его хорошенько!» – «Кто, говорит, больше заслужит, тому…» Ах, господи! господи! И где он такой каменный уродился! Даже оторопь берет! И это он, как святой, – никогда слова сердитого не скажет, виду косого не подаст, – все благословляет!

– Ну, что ж делать! – сказала молодая женщина. – Авось бог и так ваше поминанье услышит!

– Ах, дитятко! – отвечала старушка с горестью. – Хорошо тебе говорить! Ты куда ни глянешь – все еще кругом тебя живет и цветом цветет, – вот и мальчишечку на руках тешишь, – а у меня-то ведь уж никого на свете не осталось. Только и моего, что вот пойду да помяну: как словно легче станет – словно повидалась. Уж ничего для этого я и не жалею: лучше соли не куплю, да помяну. И все мне нынче летом напасти да напасти! Цыпляток коршун потаскал, – где мне углядеть! Всего-навсего пять осталось, а в четверг попадья приходит… «А что, говорит, у тебя славные цыплята!» – «Какие, говорю, славные! Как щепки». – «Нет, говорит, ничего, хороши!» И берет цыпленка. «Мы, говорит, дочку просватали!» Не посмела я отговариваться – отдала. И жизнь-то горькая, и еда без соли!

Слезы потекли у нее по лицу, медленные, холодные, старческие слезы; они тихо текли по глубоким морщинам и мелкими тяжелыми каплями падали ей на дряхлые, мозолистые, иссохшие руки и на ветхие, заплатанные одежды.

Эта беспомощная горесть, эта тихая, но отчаянная жалоба произвели на меня столь глубокое впечатление, что у маня у самого подступили слезы к горлу. Я невольно приблизился к несчастной.

В это самое время с села подошел крестьянин, крепкий, красивый человек в поре мужества, но бледный, видимо только что оправившийся от недуга, на вид несколько суровый и мрачный.

Он приветствовал молодую женщину и старуху, присел, видимо изморенный ходьбою, на ступеньку около них и проговорил как бы про себя, тихо, но с болезненным раздражением:

– Совсем сил нету! Совсем сил нету!

– А что, Грицко, – обратилась к нему старушка, утирая слезы, – или все тебе не легчает?

– Полегчало, да сил совсем нету. А вы все плачете?

– Ах, голубчик! кому ж и плакать, как не мне!

И старушка начала ему рассказывать свои огорчения по поводу дорогой цены, взимаемой теперь за поминовенье усопших душ, и прочее, и прочее, что уже я выше изложил читателю.

Грицко слушал, и лицо его, я видел это хорошо, искажалось негодованьем, презреньем, злобою и тому подобными мятежными чувствами; горькое, разящее слово, казалось, готово сорваться с уст, – но он сдерживался, – молчал и сидел, облокотясь на колени и склонив голову на руки.

Наконец старушка, обессиленная слезами, умолкла.

– И неужели это на него никакого нигде суда нет? – проговорила молодая женщина как бы в раздумье.

– Нету, нету! – прошептала старушка уныло, – нигде и никакого нету!

– А где на него суд? – вдруг сказал Грицко, поднимая голову и сверкая негодующими очами. – Где?

– А вот на бобриковского ходили же люди жаловаться!

– Ну, и потишал теперь…

– Бобриковский разбойничал прямо, его поймать можно было, – поди-ка, поймай нашего! Придешь жаловаться, так ведь спросят, за что, а ты что скажешь?

– Скажу: обижает!

– Обижает! обижает! – прошептала старушка.

Она уж, видимо, выбивалась из последних сил, неясно сознавала то, что слышала, и ее начинал клонить старческий сон.

– Да ведь потребуют, скажи и докажи, как, чем обижает! Бобриковский жену у мужа отнял, ну все это видели, и знали, и показали, а наш ничего такого не сделал. Как я вот докажу, что он пришел меня причащать, да так жену и мать выпугал, что они ему последние гроши отдали?

– А чем же это он их выпугал? – спросила молодая женщина.

– Ох, боже мой! Боже мой господи! – прошептала старушка в дремоте.

– А тем, что я, ишь, великий грешник и такое и сякое меня на том свете дожидает; и что надо обедню по мне, и молебен, и заздравные часточки, и свечу Николаю чудотворцу, и молитву Варваре великомученице… Поди-ка, пожалуйся! Веди он просить ничего себе не просил, – он только советовал помолиться!

Грицко закашлялся и с минуту ничего не мог говорить, только, держась за грудь, с трудом переводил дыханье.

– Грудь-то, видно, все болит? – спросила молодая женщина с участием.

Но Грицко как бы не заметил ее вопроса и, передохнув, продолжал с тем же волнением:

– Нет, нам на него не жаловаться! Он сосет нашу кровь исподтишка! С тех пор как он у нас, всех словно червяк подъедает! Я как вспомню прошлый год, так, кажись, своими бы руками…

Волнение его достигло крайних пределов; он не в силах был докончить фразы.

– Да, прошлый год тяжелый! – проговорила молодая женщина.

– Ох, тяжело, тяжело, тяжело! – тихо простонала старушка.

– Ну, нынешний, может, еще почище будет! И опять сберет на Ивана-Воина – слушай молебен!

– А вы не ходите! – с живостью сказала молодая женщина. – А вы не ходите! Вы…

Тут Грицко заметил мое присутствие и, с ненавистью обращаясь ко мне, проговорил:

– Ты чего подслушиваешь?

И тише, но еще с большею ненавистью, он добавил:

– Отродье!

– Я не подслушиваю, – проговорил я, огорченный и уязвленный его тоном и подозрением.

Молодая женщина тоже поглядела на меня с недоброжелательством и недоверием.

Только глаза старушки, отягченные слезами, все тупо были устремлены в пространство.

Я вспыхнул, чуть не заплакал и поспешил удалиться.

Но, удаляясь, я еще расслышал, как молодая женщина сказала:

– Это дьяконский. Дьякон ничего, не обидчик.

– Не обидчик? Еще бы такая тля в обидчики попала! А все-таки он с ним заодно. И он и пономарь! Все хороши! Один только человек… ну, это человек! Я первый за него правой своей руки не пожалею!

Я уже не слыхал дальнейшего разговора, но я догадался, кто этот человек, за которого суровый Грицко не пожалел бы правой своей руки.

Но за что же я «отродье»? Что я кому сделал? Чем я пред кем провинился?

«Тля»! О, жестокое, но правдивое слово!

Но я все-таки не «отродье»! Я не «тля»! Я не «заодно с ним»!

И почему молебен Ивану-Воину является как бы завершением всех обид, как бы венцом злоумышлении? Когда празднуется Ивана-Воина? Что связано с именем этого святого? Каким образом проникнуть мне таинственный смысл этого молебна?

Таковы были отрывочные, тревожные вопросы, которые я задавал себе, идя быстрыми шагами по паперти и направляясь к боковым церковным дверям.

 

Двери эти были слегка приотворены; я мог заглянуть и обозреть внутренность храма, что я и исполнил.

Солнце только что начинало золотить верхушки деревьев, и церковь еще была полна сероватой мглою, в которой трепетно блистали тонкие восковые свечечки и тусклые лампады, горевшие перед образами; фимиам кадильницы вился чуть-чуть заметной струйкой; беспрестанно обрываясь, дребезжал голос моего отца, а вслед за этим дребезжаньем прокатывался мощный, звучный бас Софрония; время от времени, когда и дребезжанье и бас смолкали, разносились под священными сводами мягкие, благоговейные звуки пастырской молитвы; впереди всех прихожан стояла Ненила, обремененная украшениями; около нее Настя.

Я жадно устремил взоры на последнюю, – вчерашний вечер, трепетный разговор у окна, потом на тропинке, – все это вдруг ярко предо мной предстало.

Прелестный хамелеон снова преобразился. Вчерашней тревоги, страсти, трепета нет и в помине, – будто никогда и не бывало, будто никогда и быть не могло. Стоит, слегка прислонясь плечом к стене, спокойна и неподвижна, лицо бледно как платок, глаза полузакрыты.

Что ж она, удручена печалью? Не желает глядеть на окружающее? Ищет забыться?

Нет, это не то. Вот за ней стоит моя мать, тоже прислонясь легонько к стене, тоже бледна, неподвижна, с опущенными глазами, – но какая между ними поразительная разница! Моя мать удручена печалью, да; не глядела бы на божий свет, хотела бы забыться; все ее существо проникнуто безотрадной тоской, усталостью, унынием. Настя совсем другое. Ее бледность и неподвижность выражают не упадок, а избыток сил; казалось, глаза сомкнулись не во избежание постылых картин, но ослепленные радужными образами.

В то время невинный отрок, я все это смутно чуял, но ясно не сознавал.

В это утро, однако, не одни любимцы души поглощали мое внимание: я впервые тщательно, с любопытством вглядывался в лица поселян.

Все женщины или стояли, погруженные в унылую задумчивость, или жарко, тоскливо молились. На лицах мужчин выражалась забота и угрюмость. Придя в священную эту обитель, где подобает стоять чинно и богобоязненно, они как бы невольно углубились в самих себя, и все, подъедающее существование, всплыло наверх и предстало пред ними во всей своей силе и значении. Но они не метали тех грозных взоров, какие мещет непривычный к беде человек; я не заметил ни единого резкого, порывистого движения, каким выказывается нетерпение стряхнуть с себя то или другое гнетущее нас иго, – нет, – они стояли смирно, сложив крестом свои мозолистые руки и слегка склонив к земле головы.

Во всей этой рабочей толпе было что-то подавленное, мрачное, что преисполнило мое отроческое сердце жалостию и сочувствием.

Скоро чувства эти сделались столь для меня мучительны, что я не мог дольше глядеть на возбуждающих их и направился к лесу, к езжей дороге, караулить приезд ожидаемого жениха.

Едва я вступил под сень дерев, меня охватила живительная свежесть и лесные ароматы; порхающие птицы приветствовали восходящее светило веселым щебетаньем; все пробуждалось, все исполнялось блеска, жизни и все, казалось, говорило: «Живи, наслаждайся!»

Но я шел, повесив голову.

«Зачем это он сзывает на Ивана-Воина? – задавал я себе вопрос. – Какое тут скрыто жало?»

Только что я погрузился по этому поводу в соображения и догадки, как послышалось хлопанье бича, резвый конский топот и стук колес.

Я затрепетал, отскочил проворно в сторону и притаился в придорожных кустах.

Не замедлила показаться прекрасная темновишневая бричка, запряженная тройкою сытых пегих коней. На козлах сидел плечистый парень в щеголеватой свите и новом брыле, поля которого были украшены венком свежих полевых цветов.

Вероятно, из глубины брички ему было отдано какое-нибудь приказание, ибо он сначала повернул туда голову, как бы прислушиваясь, а вслед за тем сдержал резвость коней и пустил их шагом.

– Стой! – послышался голос из брички. – Стой тут! Неужели это голос ожидаемого?

Голос этот был тих, как бы под сурдинкой, – словно боялся кого обеспокоить.

Бричка остановилась шагах в тридцати от меня; из нее проворно вылез сухопарый, небольшой попик, в темном подряснике, откинул назад жиденькую косичку, погладил клинообразную реденькую бородку и огляделся кругом.

Весь вид его удивительно напоминал хищного, но крайне заморенного кобчика мелкой породы, известного у нас в Тернах под выразительным именем падальщика.

– Да, тут надо остановиться, – проговорил он: – Сейчас поворотка будет.

Затем, наклонясь в глубину брички, он тихо окликнул:

– Михаил Михаилович, а Михаил Михаилович!

Ответа никакого не последовало.

– Михаил Михаилович, а Михаил Михаилович! – снова повторил он.

Снова никакого ответа.

Он в третий раз:

– Михаил Михаилович, а Михаил Михаилович!

И в третий нет ответа.

Не рассуждая, ожидают ли меня опасности, и какие опасности, я, затаив дыхание, пробрался ползком, защищаемый листвою кустов, поближе к бричке.

В то время как я прокрадывался ползком меж кустов, мне послышалось два-три глухих звука, напоминающих мычанье тирольских быков; когда же я благополучно подобрался на возможно близкое расстояние, слух мой поражен бил чудовищным зевком на весь лес, мощным потягиваньем, от которого бричка зашаталась во все стороны, угрожая разлететься на части, богатырским плевком, павшим, подобно камню, на землю, и громоподобным, несколько охрипшим со сна, голосом, который произнес:

– Что, приехали?

«Вот „он“! – подумал я. – Вот „он“!»

– Приехали, Михаил Михаилович, – отвечал ему попик, – приехали. Уж утреня отходит, – сейчас перезвонили. Того и гляди ударят к обедне, – пора! пора! Ждут…

– Ну, и пусть их подождут! – отвечал громоподобный голос.

Вслед за тем из брички вылез крепковыйный, белотелый, несколько заспанный молодой мужчина большого роста и крепкого сложения, с густыми темнорусыми волосами в щегольскую скобку, с сильно пробивающейся бородой, в синем халате на малиновом подбое.

Ступив на землю тяжелой пятой, он снова потянулся, снова зевнул и снова плюнул, – а потом сказал:

– Ну, что ж! Давайте теперь прихорашиваться, отец Андрей.

Отец Андрей заюлил, завертелся, бросился к бричке и принялся из нее вытаскивать какие-то узлы, приговаривая:

– Сейчас, Михаил Михаилович, сейчас!

– А где б это тут присесть, а?

Отец Андрей быстро огляделся кругом.

– А вот пенышек! – сказал он, указывая на громадный дубовый пень при дороге, гладкий и блестящий, словно его нарочно кто выполировал. – Вот пенышек!

И отец Андрей полетел, с резвостью языческого бога Меркурия, по направлению к дубовому пню, обмахнул его своим носовым клетчатым платком и даже несколько раз на него заботливо дунул.

– Вот здесь отлично! – проговорил он. – Садитесь, Михаил Михаилович. Отлично сидеть!

И он показал, как отлично: вспрыгнул на пень, секунду посидел, затем снова соскочил и полетел опять к бричке.

Михаил Михаилович направился к дубовому пню тяжелыми, развалистыми стопами, извивая свое массивное тело, – с первого взгляда во всей его фигуре была заметна прочно укоренившаяся привычка модничать. Он сел на дубовый пень, вынул из халатного кармана спички, папиросы, закурил и начал пускать клубы дыма.

Лицо его было обращено как раз ко мне, и я мог им, так сказать, насытиться.

Это было кормленое, молодое, белое, румяное, красивое лицо с преобладающим выраженьем самодовольства и наглости. Глаза большие, светлые, от темных ресниц и бровей особенно выдающиеся светлым блеском, но так называемые «буркалы»; тонкие брови колесом, что, по моему личному наблюдению и по народной пословице,[9] признак изрядной доли тупоумия; он с удальством держал между жирными, белыми, короткими, как бы обрубленными перстами папиросу и, выпуская дым, выделывал своими красными, словно намазанными кровью, устами какие-то особые сердечкообразные эволюции.

Отец Андрей, постоянно уподобляясь вышепомянутому языческому богу Меркурию, перелетал между тем, таская узлы и узелки, от брички к дубовому пню и обратно. В три перелета он все перенес, присел на корточки перед шкатулкой красного дерева и сказал:

– Ну, дайте ключик, Михаил Михаилович!

Михаил Михаилович вынул из жилетного кармана и подал ему.

– Ну вот, все готово! – сказал отец Андрей, щелкая замком. – Все готово – вот!

Он откинул крышку шкатулки, приподнял и установил находящееся там зеркальце, вынул несколько засаленный и забитый гребень, пузырек с какой-то жидкостью и баночку,

– Вот! Вот! Держите, Михаил Михаилович! Пора, ей-богу пора! Прибирайтесь, Михаил Михаилович, – ведь ждут не дождутся! Господи! какой же вы бесчувственный человек! Невеста ждет…

9Как брови колесом, так не утрет и под носом. (Прим. автора.)