Tasuta

Молодость Мазепы

Tekst
iOSAndroidWindows Phone
Kuhu peaksime rakenduse lingi saatma?
Ärge sulgege akent, kuni olete sisestanud mobiilseadmesse saadetud koodi
Proovi uuestiLink saadetud

Autoriõiguse omaniku taotlusel ei saa seda raamatut failina alla laadida.

Sellegipoolest saate seda raamatut lugeda meie mobiilirakendusest (isegi ilma internetiühenduseta) ja LitResi veebielehel.

Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

III

Сумерки, особенно среди высоких деревьев, уже сильно сгустились и не позволяли Сычу разглядеть приближавшуюся к нему фигуру; он только хмурился, приставивши козырьком ладонь к глазам, и ворчал:

– От, «слипують» очи, хоть выколи!

– Да что же это? Не узнаешь таки меня, друже мой Сыче? – воскликнул мягким, приятным голосом старший казак, распростерши широко руки.

– Господи, Спасе мой! Да неужто! – и дед протер еще раз слезящиеся глаза.

– Гай, гай, голубе! – укорил незнакомец, обнимая оторопевшего деда. – Значит, ты все-таки меня не признал, – либо прошлое забыл, – либо похоронил меня рано… Да Богун же, Богун Иван, «сывый» мой орле?

– Богун? – вскрикнул восторженно дед. – Сокол наш? Отрада наша? Вот так «велыкдень»! – и, взявши в обе руки голову старого друга, стал порывисто целовать ее, приговаривая взволнованным голосом, – откуда мне сие? Ныне отпущаеши…

– Не познал таки, а? Старче мой любый! – говорил, улыбаясь, Богун. – Изменился, видно, и здорово? С временем, брат, ничего не поделаешь: не «налыгаеш» его, как вола за рога: летит себе и устали не ведает, да знай лишь посыпает «чупрыны» морозом… Вот и твою голову да усы облило молоком…

– Хе, давно уже, – засмеялся Сыч, – теперь уже не белеть я стал, а желтеть… а скоро зеленеть буду… Да что же мы стоим? До «господы» прошу «честное товарыство»! – поклонился он приветливо стоявшим за Богуном казакам.

– А я-то хорош, – засмеялся Богун, – разболтался со старым приятелем и не знакомлю с ним своих товарищей! Вот этот малеванный – полковник Ханенко, козарлюга добрый, как долбанет «спысом», так словно шилом проймет, а вот этот Безокий – наш куренной атаман, садит пулю на пулю… Правда, одна пуля вражья прохватила сдуру и ему око, та дарма, – он и другим лучше нас высмотрит сердце ворожье… А этот юнец – хорунжий Палий, завзятый сичовик, козарлюгой будет, – «молоде, та гаряче».

Сыч каждого из представленных обнимал и приговаривал:

– Роди, Боже, побольше такого лыцарства!

Безокий долго присматривался к хозяину, а потом, рассмеявшись, заметил:

– Хе, пане господарю, изменило, видно, меня калечество, что не признал старого знакомого, а ведь мы встречались и в Сичи, да и здесь на хуторе.

– Кто? кто? стой, брате! – заволновался дед и, нагнувшись близко к лицу казака, вскрикнул, – да, чи не любый ли лях мой, не Остап ли Гуляницкий?

– Он самый и есть, пане добродию. И казак, в свою очередь, обнял деда. Все направились к хате. Дед от радости суетился, теряясь и путаясь в приказаниях.

– Гей! – кричал он наймыту, – овса, а то и пшеницы насыпь коням, да расседлай их, а на ночь стреножь и выпусти на леваду: там добрый пырей… Да гукни еще на дивчат, – попрятались верно с переполоху, – скажи им, что не мосцивые паны, не татары, а свои, да еще какие свои – кровные, братья родные! Галине скажи, что дядько любый Богун: обрадуется она страх, – суетился и делал распоряжения дед, забывая, что не все их мог выполнить Немота, – пускай баба готовит вечерю, а дивчата пусть тащут сюда кухли, да наточат в жбан холодного пива; с дороги, да с засухи сначала след прополоскать горло.

– Гм! го-а! – промычал наймыт, жестикулируя усердно.

– Что он, немой? – спросил Ханенко.

– Потоцкого «жарты», – ответил, мотнув головой, дед. Все нахмурились и уставились в землю глазами.

– Ну, просим же вас, панове, до «господы», – припрашивал снова дорогих своих гостей радушно хозяин, показывая на низенькую хату, окутанную терном и вишняком, – а то, может быть, усядемся вон под теми деревьями на прохладе, – вечер чудесный.

– Где хочешь, мой друже, – отозвался Богун, – только не хлопочи очень и не уходи: ты сам нам «найлюбшый». Ведь это же он, братцы, первый начал языком от звона гладить панов.

– Ха, ха, ха! Знаем! – засмеялись дружно товарищи.

Через несколько минут был раскинут на лужайке под дубняком ковер, и на нем брошено пять сафьянных подушек, а посредине стоял уже жбан с холодным черным пивом и несколько увесистых кухлей. На дубе был подвешен фонарь. Гости расселись по-турецки вокруг и принялись с наслажденьем за освежительный напиток.

– Эх, важно! – крикнул Богун, наливая себе второй кухоль.

– Чего лучше, после «спекы», – одобрили другие.

– Пейте во здравие, – потчевал всех радушно хозяин, – натомились верно, друзи? Давно в дороге?

– Да, третий день не слазим с коня, – ответил Богун, – как «рушылы» с Хортицы, да вот только здесь по-людски отпочить доведется: это я их направил в логовище славного нашего дяка Сыча, а сколько лет самому не доводилось завертывать сюда; едва, едва потрапил.

– Почитай, что со смерти нашего славного, «незабутнього» батька Богдана…

– Что ты, голубь? – изумился Богун. – Да ты поселился здесь года три спустя после смерти Богдана, а сколько лет потом я езжал сюда и сам, и с «товарыством»?

– Так, так, что я? – усмехнулся Сыч, покачав головой. – Не то память стала стара, не то пришибла ее наша «туга», а сколько воды уплыло, сколько слез, ох, ох! – простонал он, а потом, чтобы перемочь набежавшую грусть, обратился к куренному Гуляницкому, – а тебе, лыцарю мой, ляше хороший, великое, щырое спасибо за ласку, что завернул с моим другом единым и с «товарыством» славным в курень мой; ведь большей радости я и придумать не мог бы… Давно уже я поселился здесь среди бесконечной степи, как в келье, отшельником и ко мне, особенно в последнее время, почти не долетают вести, что творится у нас на гетманщине.

– Благую часть избрал еси, друже мой любый, – отозвался Богун, – с Богом лишь под небом широким беседовать, а про людей забыть… «Цур» им! Добра от них не дождешься, а одно лишь зло сеют кругом.

– Да, – заметил куренной, – не то думал покойный Богдан: не гадал он разорвать надвоє свою дорогую «неньку» Украйну, а вот «розпанахалы» благодетели, и кости-то его, полагаю, не лежат спокойно в могиле.

– Ха! ха! – засмеялся злорадно Ханенко, в выражении его красивого, несколько панского лица, с синими, бегающими глазами, було что-то неуловимо-неприятное, выступавшее резче при смехе. – Где им спокойно лежать, коли Чарнецкий в прошлом году налетел на Субботов, разрушил церковь, выкопал гетманский прах из могилы и разбросал останки собакам…

– Изверг, аспид! – вскрикнул, поднявши кулак, дед. – И такое святотатство казаки попустили? И не отомстили этому пекельному псу за своего батька?

– Не довелось встретиться, уж я бы! – вспыхнул Палий и покраснел весь.

– Отомстил уже ему Бог! – ответил Безокий. – А уж подлинно, что такого зверя, как Чарнецкий, и не слыхано, и не видано! Бывшие земляки мои кичатся им, считают его за доблестного полководца, за славу свою… а мне даже стыдно за них: не доблесть, а бешеная лютость окрыляла его на поле… ведь пощады от него не было никому, – ни вооруженному, ни безоружному, ни дитяти, ни старцу: все, что было русское, а главное, схизматское, он ненавидел и истреблял. И всю-то эту злобу вдохнули ему ксендзы-иезуиты… Эх, если б не их отрава, какой бы это народ был, поляки, как бы мирно мы жили и какую бы силу сплотили!

– Да, уж, наверное, более крепкую, чем теперь, – вставил угрюмо Ханенко, – были ведь в одних тисках, а очутились в трех.

– Как в трех? Что-то я и в толк не возьму, – развел руками дед, печально покачав головою.

– Да разве ты ничего про наше теперешнее безголовье не знаешь? – изумился Богун.

– Знаю только, что со смерти Богдана, булаву, по просьбе его, вручили маловозрастному сыну его Юрку, под опекою Ивана Выговского, а потом этот «недоляшок» захватил все в свои руки… Поднялась смута, братская резня и Хмельниченка постригли в монахи.

– Выговский-то не так и виноват, – заступился за бывшего гетмана Гуляницкий, – думал-то он добре, добра желал «щыро» своей отчизне.

– Еще бы не добра! – перебил горячо Ханенко. – Прочитай Гадячские пункты, чего-чего он нам в них не выговаривал? И полные права, и господство греческой веры, и шляхетство, и равенство на сейме, и свои войска, свои русские академии, школы, своя монета, полная независимость, даже сношения с чужими державами… одним словом – своя русская Речь Посполитая.

– Своя, да под ляшским ярмом, – возразил Богун. – А разве с ним можно ходить? Разве можно на панское слово положиться спокойно? Изверились, – и народ на эту утку не пойдет, не заманишь! С ляхом дружи, а камень за пазухой держи!

– Ну, посмотрим, не подавятся ли теперь. И камень не поможет! – прищурил глаза злобно Ханенко.

– Это, как Бог судил, – ответил Богун, – а сердце ляшское, как вот он добре сказал, отравлено ксендзами и налито к нам ненавистью.

– Не так ляшское, как панское, – поправил куренный, – простые ляхи – такие же несчастные невольники у панов, как и наше «поспольство», не даром же при Богдане требовало наше казачество и голота идти в самую Польшу и «вызволять» из неволи ляхов…

– Да, оно так, – согласился Богун, – но у нас, на Украине, народ только знает ляхов-панов, да подпанков, и с этими ненавистниками да напастниками он ни за что не уживется… Это вот и забыл пан Выговский, а потому его договор и вызвал тотчас же кровавую смуту.

– Так, так, вот в это самое время, – заговорил задумчиво, словно про себя, дед, – и мне довелось быть на Украине… и от родной, братской руки потерять вот эту «правыцю»… Меня ведь так «цюкнув» свой же брат, что до кости прохватил, жилы пересек… рана-то зажила, засохла, как на собаке, а владеть рукой уже «годи»… – уже и «лантуха» с зерном одной этой не вскину на плечи… Потому-то товариство и уволило меня на покой, а тут еще горе приключилось, свое уже горе, домашнее… Так я с сироткой и оселся вот в этой пустыне, «ничего не слышаща и не зряща». Вот только разве кто завернет, да про Выговского слово закинет…

– Гай, гай, старый! – укорил Богун. – Да неужто про Выговского? Да он давно уже от гетманства отказался, его уже и на свете «немА»! А про Бруховецкого тебе ничего не рассказывали?

 

– Что-то слыхал про него… на левом берегу, только не вспомню…

– И про Тетерю не знаешь?

–Тетерю? Как не знать Тетери, – оживился дед, – знаю, «гаразд» знаю: он же был первым есаулом у Богдана, даже советником, только не добрым, а потом женился на его дочке, на Елене, что была замужем за братом Выговского, значит, вдову взял… и с добрыми «скарбамы» еще взял… Как Тетери не знать, – зело добре знаю!

– Ну, так вот эта лиса был у нас гетманом.

– Что ты? – уставился глазами на Богуна дед.

– Да он-таки, братцы, голубь мой сивый, – улыбнулся Богун, – стал как «дытына» и ничего не знает про «завирюху», какая поднялась на Украине и до сих пор метет, закидывает сугробами хутора и села, леденит всем сердца. – Слушай же, старче Божий! – начал Богун, налив себе снова «кухоль» холодного пива, а дед поспешил между тем наполнить «кухли» гостям.

– Как отказался от гетманства Выговский, то собралась «Черная рада» и выбрала гетманом Сомка, да стал против него на левой стороне Бруховецкий, объявил себя тоже гетманом и пошел на Сомка… захватил врасплох, сковал, послал в Москву, а там его и казнили, ну а Бруховецкого на гетманстве утвердили.

– Еще бы не утвердить, – прошипел Ханенко, – коли он поклялся Москве все права наши сломать, ударил ей в подданство всеми городами, все продал, и будь я вражий сын, коли, в конце концов, не продаст и самой Москвы!

– «Запроданець» клятый! Ух, как все его ненавидят и презирают! – не выдержал снова Палий, но сейчас же, сконфузившись, замолчал.

– И есть за что, – продолжал Богун. – Когда объявился на левой стороне Бруховецкий, так полки поставили на правой Тетерю! Ну, сначала и я пристал к нему; думка была, что он, как и покойный Богдан, стоит за нераздельность Украины, за соединение ее в одну «купу». Бросились мы со своими и с польскими войсками за Днепр; не так, впрочем, их оружию, как моему слову, стали сдаваться все города и местечки… Бруховецкий, видишь, когда ездил на утверждение в Москву, так там и женился на княжне Долгорукой, закупил всех и задурил: начал в Москве предлагать со своей генеральной старшиной такое, чего и в ум не входило царской думе: чтобы вот русских семейств тысяч три, четыре переселить в Московщину, а московитян столько же тысяч переселить сюда, да чтобы во всех городах поселить воевод царских с ратными людьми… Затем переписи…

– Ах, он христопродавец, Иуда! – заволновался дед, тряся головой и руками. – Да слыханное ли дело, чтобы такое было предательство! Да ведь мы все, с покон веку равны и земля Господом Богом всем нам дана… Да, ведь из-за этой самой земли, да из-за вольности, да из-за веры и бились мы век целый с ляхами, а он, изменник, посягнул и на людское добро, и на веру! Выселять, уничтожать задумал родной люд. Да до такого не доходили еще и ляхи…

– С роду-веку, – отозвался Ханенко, – если они и делали прежде подлости, так теперь лихо их надоумило: научит нужда корки есть.

– Коли – еще с салом, – заметил куренный.

– Эх, горбатого, панове, разве могила выправит, – вздохнул Богун. – Вернулся это из Москвы Бруховецкий боярином да еще с княгиней, пожалованный поместьями, а его свита, «почт» войсковой, вернулась дворянами и тоже с «маеткамы» – ну, и задрали носы, особенно гетман, так что ни приступу, все ахнули; а как узнали про его ходатайства, так воем завыли и заломали руки, проклинаючи своего гетмана, вот оттого-то все нам и обрадовались, как избавителям. Так ляхи, а особенно этот дьявол Чарнецкий, опять-таки себя показали: стали грабить, жечь, разорять Божьи храмы, над святыней «знущаться». Нет, не заступайся, – остановил он жестом Ханенко, – не стоит! Сразу переменилось к нам сердце народа, стал он примыкать к русским воеводам и отражать ляхов, а особенно взбудоражил народ кошевой наш Сирко: он «щыро» верит, что одна Москва православная может лишь быть нам охраною, что это только наши «перевертни» подбивают ее, а что, во всяком случае, во сто раз больше бед от ляхов и невер, их-то кошевой всей душой ненавидит, ему хоть свет завались, а лишь бы татар бить.

– Да что ж Сирко, – вставил как-то пренебрежительно Ханенко, – казак-то он отважный, «голинный», удалец завзятый, да характером не тверд, все сгоряча, с «запалу», забьет ему кто в голову гвоздь, он и ломит в одну сторону, пока другой этого гвоздя не вышибет.

– Не люблю я, брате, коли ты отзываешься про нашего батька негоже, – заметил Богун, – коли б у нас было побольше таких честных да «щырых» душ, как у Сирко, так может быть не стонала бы так и не корчилась в крови Украйна… Я уж и не говорю, что на поле его не сломит никто, не даром и «характерныком» прозвали; он человек не продажный, неподкупной и любит родину, головой за нее ляжет, а если бы даже и ошибся в своих думках, так кто же теперь в таком омуте разыскать сможет правду… Ну, вот нас и погнали с Тетерей назад: ляхи бросили его, а на «сем боку» Днепра началось тоже повстанье против Тетери и его ляхов… Тетеря обвинил нарочито Выговского в этой «завирюхе» и схватил… Клялся тот перед ним, что не винен, требовал трибунального суда, а Тетере – плевать! Даже исповедаться и приобщиться перед смертью ему не дал, а велел застрелить, как собаку… Молча перекрестился дед, и все вздохнули.

– А Чарнецкий тем временем навел на нашу бездольную Украину татарву и бросился усмирять непокорных, – продолжал Богун. – Господи! сколько полилось невинной крови!… Солнце праведное не могло ее высушить, так она лужами и стояла! А татары рассыпались «загонамы» по нашей земле, и запылало кругом, небо «почервонило», покрылось дымною мглой, а воздух наполнился гарью человеческих тел… С одной стороны грабят татары, режут, уводят в полон, а с другой – Чарнецкий сметает с земли села… Все поголовно «катуе», на колья сажает… Эх, да и есть ли на свете другая такая мученица, как наша Украина!

– Да что ж мы, да как же это? – простонал как-то взволнованно дед, утирая глаза.

Все потупились мрачно и не проронили ни слова. В упавшей тишине послышался вдали топот коня, он то усиливался, то затихал.

Дед насторожился.

IV

В это время баба и две девчины принесли вечерю, – целую макитру гречаных галушек с таранью и огромную миску вареников, да сулею «оковытой», и отвлекли внимание.

– Ге-ге, – улыбнулся, расправляя усы и засучивая рукава, Сыч, – славную вечерю приготовила нам баба, дух такой пошел, что душу к «оковытой» так и тянет… А вот, – обратился он к Богуну, – и твоя любимица, моя внучка Галинка… Полюбуйся, как выгналась, как лозинка «гнучкая».

– Ай, ай, ай! Моя «красунечка»! – воскликнул радостно Богун, – давно ли козочкой прыгала, на колене у меня «гойдалась», а я припевал ей: «ой, тоси-тоси, – кони в гороси!» А теперь дивчина, настоящая дивчина! Да какой еще полевой цветик! Что же к дядьку своему не подбежишь?

Вся раскрасневшаяся от радости и похвал, с горящими глазками, стояла нерешительно Галина, конфузясь при других броситься, как прежде, к дядьку на шею.

– Что же ты, Галюню? Испугалась, что ли, меня? – промолвил после паузы, вставши, Богун, – Так мы вот как теперь! – и он обнял смущенную девушку и чмокнул громко в обе щеки, а Галинка поцеловала украдкой его в руку.

– Дочка моего лучшего покойного побратыма, – обратился он ко всем, – славного на всю Украину казака Морозенка.

– Морозенка? Олексы? – изумились все.

– Да, моего зятя, – ответил, подавивши глубокий вздох, дед, – на дочке моей на Оксане был женат… А как его убили, и моя единая дочка умерла от тоски, так я с Галиной и поселился здесь.

Дед налил всем ковши, и «оковыта» была выпита с обычными приветами и пожеланиями, особенно относительно безотрадной, несчастной родной страны. Словно обрадовавшись вечере, чтобы хоть чем-нибудь перебить тяжелое настроение, все набросились на нее с жадностью и молча стали утолять голод.

Девчата стояли тут же и прислуживали дорогим и важным гостям. Когда миски и макитры были опорожнены, и казаки, утирая лбы и усы, перешли к прохладительным напиткам, то разговор опять начал завязываться.

– Взалкал, и утоли глад мне Господь, – перекрестился набожно Сыч, – ну, теперь примемся, мои друзи, за наливки… да и мед старый у меня отыщется для приятелей, благодаря одному бенедиктину, упокой Господи его душу. А вы, дивчата, приберите все лишнее да принесите сюда хоть два барылка, да и фляжек тех, что мохом обросли и стоят в дальнем «льоху», также притащите сюда штук пять, шесть. Так, так-то, друзи мои, – обратился он ко всем, наливая в кухли темно-малиновую жидкость, – там канчук, а там кнут, – всюду «скрут»! Ox, ox, ox! Помереть-то лучше, чтобы и не слышать такого… Ну, а что ж этот пес, Чарнецкий, все еще неистовствует?

– Неистовствовал, – подчеркнул Богун, – епископа Тукальского и архимандрита Гедеона Хмельницкого сослал, было, в Мариенбургскую крепость. Тетеря же со своей стороны грабил, где мог и что мог, послал Дрозденко и тот ободрал несчастную вдову Тимкову, Домну Роксанду, – сама едва живая ушла. Поднялся везде против таких извергов люд; иные целыми лавами двинулись на левый берег Днепра, а другие стали собираться в «купы» и защищаться, а поляки со своей стороны составили конфедерации, наконец-таки Чарнецкий подох, а Тетеря не мог уже держаться среди общей ненависти и удрал в Польшу.

– Слава тебе, Боже, и долготерпению и милосердию Твоему слава! – перекрестился набожно дед, – хоть отдохнула, наконец, наша «ненька».

– Ох, не так-то и отдохнула, да и придется ли ей когда отпочить? – вздохнул безокий куренной. – Куда ни глянь, гвалт, да крик, да разбой, словно подурели все, головы потеряли. Выбрали не так давно гетманом Петра Дорошенко, и король утвердил его, даже уважил просьбу нового гетмана и выпустил на волю Тукальского и Хмельницкого; а тут появился еще другой гетман Опара, управился Дорошенко с ним – появился Дрозденко, сломил и того, появился Суховий. Такое завелось, что, почитай, каждая просто «купа» хочет завести своего гетмана, а казацкие войска и туда, и сюда. Настоящие-то казаки стали переводиться, то в шляхту «пошылысь», то своими пасеками занялись, а вместо себя стали поставлять в войска наймитов. Только кому скрутится, а нашему «поспольству» так смелется! В таких беспорядках ни сеют, ни жнут, а с голоду пухнут; прежде было хоть эконома закупят, да и придбают себе стожок, другой, а теперь так пустошью все и лежит. Ну, какого бы, кажись, лучшего гетмана, как Петра? «Щырый» и правдивый, отважный, стоит за единую Украину, так нет!

– Так кто ж у нас теперь гетманом, и не разберу, – развел дед руками, – Дорошенко, чи Бруховецкий?

– На Левобережной Украине – Бруховецкий, а у нас Дорошенко, – ответил Богун. – Разорвали, выходит, пополам предковскую русскую землю, и братья на братьев встают… Днепр краснеет от сыновней крови… Бруховецкого и там ненавидят, а он лезет еще сюда, берет Канев… наш-то Дорошенко про одно «дбае», чтоб Украину вместе соединить, хоть и под Московской державой, да вместе, а вот слух прошел, что царь заключил с ляхами Андрусовский мир и от нас откинулся… Если мы останемся разорванные надвое, то погибель всем, да и только!

Тяжелый вздох вырвался из груди у деда, как леденящий порыв зимнего ветра.

Орыся принесла увесистое барылко и поставила посреди «кылыма», а Галина разместила на нем же полдюжины фляжек и остановилась в стороне, готовая каждую минуту к услугам.

Богун долго и нежно смотрел на эту милую, грациозную девушку и переживал в душе какие-то давние, дорогие ему впечатления.

– Ох, – вздохнул он потом, проведя рукой по челу, – сколько это милое личико пробудило воспоминаний… Красавица мать ее… Богдан «незабутний». Семья его… Субботов… Сколько сил душевных было там, сколько грелось надежд! – Все прошло, все минуло… Дорогие лица спят под землей…

Словно похоронный припев прозвучал его голос и навеял на всех щемящую «тугу» – печаль. Все смолкли и задумались…

Стояла уже тихая, теплая ночь… Внизу подымался с речки туман и наполнял легкой влагой воздух… Вверху в бездонной синеве кротко мерцали звезды… На дальнем горизонте из-за могилы выплывал ярким заревом месяц. Было так тихо, что из дальнего степного озера доносился треск коростеля, перемежающийся с заунывным стоном лягушек.

Вдруг послышался вновь, но уже близко, на той стороне речки, торопливый, приближающийся топот коня и всплески воды, потом на этой уже стороне какой-то короткий храпящий стон, барахтанье и грузное падение тяжелого тела. Все всполошились и поднялись на ноги.

– Что-то неладное, – заговорил после небольшой паузы дед, – пойдемте, панове, посмотрим… Гей, Немото, – крикнул он по направлению к землянке, – фонари давай! Отсунь ворота!

Вскоре Сыч с немым наймытом и гостями спустились по небольшой покатости к речке. Долго искать было не нужно; тут же саженях в пяти, на берегу, поросшем низким «осытнягом» и татарским зельем, виднелась лежавшая туша. Бросились к ней и остолбенели от ужаса: то оказался мертвый, холодеющий уже труп коня, на спине которого привязано было сетью веревок полуобнаженное, окровавленное, истерзанное человеческое тело; веревки в иных местах впились в него до кости, в других – стерли всю кожу, на зияющих ранах прикипели и болтались обрывки одежды, и одежды богатой. Дед бросился к трупу, приложил ухо к обрызганной за пекшейся кровью груди и через минуту промолвил:

 

– Он жив еще… сердце бьется… Помогите развязать поскорее!

Богун бросился перерезать кинжалом веревки, другие стали приподымать коня, навалившегося на ногу несчастной жертвы какого-то зверства; безжизненный, таинственный всадник был привязан на спину головой к крупу, а ногами к шее коня. Вследствие долгой, бешеной скачки и ослабления веревок, тело страдальца съехало вниз со спины, но, по счастливой случайности, издохнувший конь упал на другой бок.

Провозились все-таки порядочно, пока освободили от пут бездыханного седока и положили его на керее. Лицо несчастного меньше всего пострадало: оно было молодо и прекрасно; тонкие черты его, расположенные с гармонической прелестью, невольно влекли к себе каждого, матовая бледность изнеженной кожи оттенялась темно-каштановой волнистой чуприной, подбритой изящно, по тогдашней моде, в кружок; все это – и лицо, и прическа, и клочки «оксамыта», шитого золотом, – свидетельствовало о франтовстве и знатности «юнака».

Дед усердно стал растирать ему грудь и старался влить в стиснутый рот несколько капель горилки; Богун, Палий и Ханенко терли руки и ноги; остальная дворня с фонарем и головнями столпилась вокруг; только две девчины скромно стояли у ворот, сгорая от любопытства, узнать: в чем дело? Кого спасают? Кто он? Какой? Посланная на разведку баба вернулась с неопределенными ответами, заинтересовавшими еще больше девчат.

А старания деда и казаков хотя медленно, но возвращали молодой труп к жизни; сердце в нем начинало явственнее и правильнее биться, дыхание восстановилось, теплота зарождалась в окоченевшем, покрытом страшными язвами теле.

– Будет жив, коли Бог даст, – промолвил, наконец, поднявши голову, дед, – дышать начал и теплеть. А мы вот что, – обмоем ему здесь раны хоть немного, да перенесем в хату.

– Там скорее согреется и отойдет… тогда можно будет уже перевязать их и осмотреть, нет ли где перелома?

Принесли деду сейчас же воды и ветоши, сорвали осторожно прикипевшие к крови лоскутья и стали еще осторожнее промывать раны; при прикосновении к более жестоким язвам тело несчастного вздрагивало, и эти конвульсивные подергивания радовали деда.

– Э, вздрагивает, «выдужае», – шептал одобрительно Сыч, осторожно отмачивая и отдирая присохшие куски «оксамыта», – уж коли чувствует боль, так это к добру… к добру… «Омыеши иссопом и паче снега убелюся»… – приговаривал он, придя в хорошее расположение духа.

– Кто бы он был? – не то спросил, не то с собой рассуждал Богун, присматриваясь к неподвижно лежавшему телу. – Молодой совсем, статный, красивый… очевидно панской крови и эти клочья дорогой одежды, а вон, перстень на руке какой? Ведь его не вберешь и в тысячу злотых… да и по лицу видно, что шляхтич… не наш, конечно, не наш.

– Как не наш? – отозвался Палий, помогавший деду. – А вот, поглядите, крест золотой на шее… не католический.

Все нагнулись, чтоб рассмотреть большой крест, висевший у незнакомца на шее, и были изумлены: крест был несомненно греческий, с греческой даже надписью и свидетельствовал о православном вероисповедании предполагаемого шляхтича.

– Кто ж бы он был? – рассуждал безокий куренной. – Не сичевик, не братчик, я своих всех знаю, а этого ни разу не видал ни в Базавлуке, ни на Хортице… Разве кто из нашего значного казачества, либо сын которого… Только какой же дьявол с ним такую штуку сыграл?

– А какой же, как не ляшский, – заметил Палий, – татарин бы так «знущаться» не стал, а тем паче наш брат над своим братом.

– Пожалуй, что так, – согласился безокий, – королятам-то под руку такой «глум» над схизматом, вот коли б не прибрал черт до пекла Чарнецкого или Яремы, то я б на них и подумал.

– Стойте, панове, – отозвался наконец Ханенко, все время присматривавшийся к юнаку, лежавшему все в бессознательном состоянии, – а осветите-ка больше лицо его… так, вот так… Да он же, он! – воскликнул наконец уверенно пан полковник, – видел раз, и узнал, нет сомнения, что он.

– Кто же, кто? – заинтересовались все.

– Да прозвище забыл, какое-то чудное: не то «мазыло», не то «репа». А года четыре назад… так-так, года четыре, не больше, приезжал он в лагерь наш королевским послом, – привозил Тетере гетманские клейноды. Ну, мы не приняли их, конечно, от такого молокососа. Возили же нам прежде эти клейноды почтенные сановники польской короны, а теперь вдруг явился свой брат, почти безусый, ну, и прогнали.

– Не много же ты сообщил, друже, – махнул седыми усами дед.

– Сколько знали, столько и знаем. Помогите-ка теперь, прикройте его другой кереей и отнесите в хату, там на «полу» ему будет отлично и просторно.

Больного понесли в хату; Галина с подругой опередили это шествие и успели постелить на «полу» два мягких «коца», закрыть их рядном, а под бока и голову намостить подушеек, после чего торопливо ушли в темные сени и притаились там, желая хотя украдкой взглянуть на умиравшего. Им удалось это, когда отворилась дверь в хату, и передовой Палий поднял высоко фонарь.

– Ох, какой «молоденькый», – всплеснула руками Галина.

– Краснощекий да чернявый, как жук, – прыснула тихо Орыся, спрятавшись шаловливо за плечо подруги.

– Как краснощекий? Белый, как полотно, бледный, как смерть.

– Да ты про кого?

– Про того, что понесли.

– А я про того, что фонарь держал, – рассмеялась неудержимо поповна.

– Цыть! – испугалась даже Галина, – облают. И как таки не грех – паныч умирает, а ты хохочешь.

Но Орыся еще пуще рассмеялась и, во избежание скандала, удрала из сеней во всю прыть.

Долго возился у постели больного дед; перевязывал ему раны, прикладывал к ним какие-то листья и свои снадобья. Между тем тело юнака теперь уже не только было тепло, но начинало гореть; у больного, видимо, развивалась горячка.