Танцы с чужим котом. Странный Водолей

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Через тридцать лет

Он пришел ко мне в гости. Пили чай, он сидел боком, часто поворачиваясь ко мне и улыбаясь. Объяснил, что беды мои вовсе не беды. Вот у него была беда: он влюбился в девочку на три года старше, и однажды на катке, когда он подъехал к ней, она взяла его в охапку и с силой посадила на лед. «Вот беда, так беда», завершил свой рассказ и сделал смешную трагическую гримасу.

В это время я попросила его передать мне сахар. Он вскочил, сделал прыжок и, схватив сахар, поднес его двумя руками.

Ужин окончен. Он вышел на кухню помыть посуду, оставив свое ласковое лицо у меня в глазах. Я отправляюсь на балкон. Передо мной в темном закатном свете на фоне густой зелени больших деревьев высокая, выше третьего этажа, кирпичная стена необыкновенной красоты.

Мне захотелось, чтобы он был рядом, касался меня, и я сказала бы ему то, что он так часто говорил мне: «Смотри, как красиво».

Проснулась и услышала тяжелый металлический скрежет, идущего вверх лифта за стеной. Он вздыхал от старости, сетуя на нелюбовь монтажников, отдавших новый лифт своему начальнику, и наспех собравших его из старых ржавых железок. Без любви даже умереть невозможно.

Продолжение того, как овцы съели цветы

Вот этот день. Апрель. Тянь-Шань. Как я выскользнула из этой вонючей, скользкой, двусмысленной Москвы…

Что, это всё правда? То, что тогда было – уникально, потому что никогда больше не будет. Оно притягивает, оно интригует. Кажется, немного сосредоточься, и ты там. Но попадаешь всегда в другое место. Что изменилось? – Всё.

И солнца чернеют осколки

В эти апрельские дни жизнь проходила в тумане. Снег и вода, невесомость, невидимость, свет. Свет, как молочный коктейль, одинаков с любой стороны. Это солнце, не в силах пробиться, заставляет светиться туман. А если пробилось, только взглянула, на яркое жмурясь, как вдруг потемнело – метель. После метели бесцветно-прозрачные крокусы из мокрого снега еле видны. Кажется – мертвые, но пары часов не прошло, увидишь их снова лиловых, живых.

Первые дни не забудешь. Если солнца не будет, туман по-другому туманит. То приникнет к открытым глазам, и к лицу, и к одежде – так что нет ничего, лишь запах цветочный остался; то, как ветхая ткань, туман разорвется, и в память вплывет черный призрак стены в воде неподвижной. Или банька на камень влепилась, и бочка желтая, баньки подружка, следом на колесах недвижных проедет.

Я живу в крайнем доме. Если наверх по трассе пойдешь, когда чуть прояснится, увидишь внизу террасу, несколько мелких коробок-домишек на ней, и весь этот крошечный остров, как будто мираж, оптический фокус средь серых реальных камней. Живы ли те, кто живут здесь?

Но я живу в крайнем доме. Тут высота, и привычное – вдруг незнакомо. Конечно, не город. Может быть, дух деревенский? Отнюдь. Там листья, деревья. Там пахнет навозом, дровами, дымами, и травы за травы, встревая, растравят растущую мощь опьяненья.

Здесь нет опьяненья, здесь трезвость. Тоже трава, но другая. Жизнь заставляет её поскупиться на лист и на запах. Запахнешь, частицу себя подарив, а зачем? Пчел и другого народца не будет, а будет мороз по ночам. Силы копить и копить. Не погибнуть, на это, что было, отдали.

В разное время разные глупости радовать могут. То облако, то синий цветок. И лишь тишина – полней не бывает. Она оглушительней ветра, страшнее зверей, и слух с непривычки своё продолжает гундосить, чтоб только убить тишину.

И воздух, и гор гробовое молчанье – привыкнешь, тревожит запах, которого нет. Здесь не пахнет почти ничего никогда. А то, что запахнет, едва появившись хоть в кухне, уйдёт, как след человека в пургу. Про это ты можешь забыть, не заметить, но странность, как счастье, имеет привычку застрять в плоти твоей, в дальнейшую жизнь прорастая.

Космос? Почти. А мы? Мы – земляне, и скажем себе, что жить хорошо. Что нам здесь приятно и внятно любое касанье, и солнца, и ветра, и неба веселой воды.

Ведь в городе что? Там природа в осколках, и острой зазубриной может тебе повредить.

Дерево. Да, дерево. Два дерева, да, ещё лучше. Но им, двум, десяти, двадцати не под силу обнять, приголубить дитя своё. Они могут только напомнить, что есть, или были, осень, лето, зима – не в обрывках, а целым гигантским созданием, целой ступенью общего счастья.

Без этого мы, горожане, тоже разбиты на рыхлые щепки, занозы, куски.

Девушки наши

– Нет. Ты представь, не проснулась еще: кто-то ходит. Шуршит, не стесняясь, бумагой, старается в сумку попасть.

– Да ты что?

– Я испугалась. Кричу «кыш», никакого ответа. Так же, блин, шуршит и шуршит.

– Я б запустила хоть чем.

– В кого? Я ж не вижу. Может, ворона.

– Где здесь вороны, ты что?

– Испугалась. Чуть поднялась на локтях.

– И что?

– Белки. Деловые. Обследуют всё. Пакет разорвали.

– Значит, в палатке дыра.

– Ты слушай. Конечно, дыра, да мне-то что толку? Как рыжих бестий прогнать?

– Рыжая бестия, так тебя твой Сашка зовет. Ученый.

– Гад он, ученый.

– Ты что?

– Ничего. Обещал, разойдусь, разведусь. А я опять залетела.

– А он?

– Гад. Ты лучше про белок послушай.

– А что?

– Да то. Убила я белку-заразу. Железку здоровую мой положил в головах – наверно, стащил. Схватила ее и по ним.

– И что?

– Заверещали, побежали, как бабы из бани, если хлещет один кипяток, а этот, бельчонок лежит. И кровь.

– Что теперь делать?

– Выбросила, что делать.

– Нет, тебе-то что делать?

– Да что я, маленькая? В первый раз?

– Ой, Людка, дела.

– Да, ты языком смотри не трепи. Если кто здесь узнает, я на тебя все повешу, поняла?

– Да брось, что же мы, не подружки? Ты хоть и крутая, а глупая, Людка. Сказать секрет?

– Ну.

– Замуж иду. Заявленье подали.

– Ух, ты. Почему ж я такая? Вот че… ерт.

– Приглашаю, через три недели.

– Ты подумай. Вот девка счастливая. Наверно, в Москву уедешь теперь.

– Ну?

– Уедешь, я здесь буду одна.

– Что делать с тобой. Дура ты, Людка. В марте гуляли, тебе девятнадцатый стукнул?

– Сказанула. Девятнадцать исполнилось.

– Всё равно. Не надо рожать, жизнь искалечишь себе и ребенку, но и залетать-то зачем? Что ж ты такая у нас…

– Не тебе чета. Ты у нас деловая.

На этих же днях поднимаюсь от озера к нам. Слышу, Миша, Зоин жених, просигналил. Остановил. Подвезу, говорит. Села. Хохотнул и мимо дороги вверх почти вертикально. Машина ползет, как беременная, переваливаясь с боку на бок. Камни стучат по дну, кузов вот-вот сорвется. Машина-старушка едва жениха переносит, не сдюжит, развалится, кажется, прямо сейчас. А Мише смешно. И что же? Хохочем вдвоем. Длинный срезав язык и подпрыгнув два раза, наконец, на дорогу попали, ура. Подъезжаем. Зоя-невеста не бросится Мише на шею, как завидит его. Издали ручкою пухлой махнет, вот жених и растает. Может, счастливою будет.

Но. Но всё, что ты знаешь, для местности данной не нужно, в ближних поселках девушки наши живут и законы свои соблюдают.

Ах, ах, что бы такое рассказать, чтобы скрыть правду. Да, незадолго до экспедиции мое сердце остановилось, подумало и пошло в другую сторону. В прежние времена сказали бы, что оно разбилось.

Из разбитого сердца выходят все шлаки, названье которым любовь. Да, освобожденье пришло. Но слово свобода в свободе значений погрязло. То может быть этим, а после не этим, а тем. Моя же свобода уже утонула в душе. Душа тяжелеет, а дух всё свободней и тише.

Да кто малахольного больше в свободе живет? – Только жмурик. Малахольный локтями-когтями не будет сражаться за пайку. Дела нет малахольному, кто там и в чем виноват.

Насельникам местным свобода моя оказалась не всем по зубам. Раздражались.

Но вернемся ко мне. Что же было? Было, не было. Было со мной.

С ним, сейчас уж не знаю. А со мной – крушение, разрушение, ворошение. Именно в такой последовательности. Ворошение – моя жизнь в экспедиции.

Ну, во-первых, какой Он? Он – почти как Христос. Любящий всех, прощающий всех. А Христос может жить среди нас? В том-то и дело. Это и было причиной моего несчастья, да и счастья тоже. Я боялась за него. Мне казалось, что его жизнь в опасности, что его разум не выдержит не то, что разлуки со мной, а вообще без меня. Он и я – один человек. Без меня он только полчеловека, и его пол разума не в силах справиться с этой постоянной агрессией среды.

Вдруг я с ужасом видела, что его распинают. Уже вбиты два гвоздя в руки. Он дергается от боли, бледнеет, пот бежит по щекам, струится по груди.

Но вот он вскидывает голову и поет тонким срывающимся голосом:

Ничего, ничего, ничего,

Пусть считают меня за бревно,

В мой последний час вспоминай о нас

Давным-давно.

Вот и вспомнила. Больше не могу.

Но. Но всё, что ты знаешь, для местности данной не нужно, в ближних поселках девушки наши живут и законы свои соблюдают.

Немецкий мальчик Петенька

Малыш, которого я первым заметила, когда приехала в экспедицию, сын поварихи Розы, единственный ребенок среди взрослых.

Познакомимся быстро. Пятилетнему Пете не хватает общенья, ко всякому новому человеку, особенно к девушкам, он прилипал намертво: сколько можно копать в снегу, или в июне в песке, а как надоедает целыми днями кататься на машинке с Настькой. Кошка безропотно сидит, затиснутая между рулем и его животом, пока он круг за кругом объезжает свои владения по дорожкам: вдоль наших домов, потом в сторону мастерской, и дальше до туалета, и еще дальше до скал, где запертая калитка отделяет обсерваторию от камней, величиной с две мастерские.

Со мной малыш не церемонился, считая своей сверстницей. Когда ему сказали, что Наташа и его мама одногодки, он спросил меня:

– Да, одногодки, но ты же младше?

 

Много времени мы вдвоем проводили в моей комнате, иногда, хотя редко, против моей воли. Однажды за окном разыгралась пурга, и Петя разошелся, прыгал на кровати, что-то кричал. Я скомандовала: «Идем гулять».

Снег лепил в лицо, дул ледяной ветер. Пройдя половину нашей дороги к выходу из экспедиции, молча он взял мою руку и пошел назад. Дома оказался снова нежным ласковым мальчиком.

– Наташа, расскажи мне историю.

– Какую тебе историю?

– Мне про Пушкина.

– Ну, слушай. Пошёл Пушкин на озеро. Подходит, а озеро замерзло. Отошел он от него и к елке направился. Прямо вплотную подошел. Подошел вплотную, а елка возьми да исчезни.

– Почему, Наташ, почему она исчезла?

– Туман был. И вот стоит он рядом с ёлкой, а её нет. И говорит тогда Пушкин: «Ну, брат Пушкин, ты совсем того».

– Что это, «того»?

– Ну, «того», это значит «этого».

– А чего, Наташа, этого?

– А этого значит того.

– Наташа! Я не понимаю. Ты меня обманываешь, это не про Пушкина.

– А про кого же?

– Не знаю. Про Пушкина – стихи.

Если в погоде появлялись признаки весны, мы с Петей гуляли по окрестностям.

В сторону озера идем с ним по дороге: летом между скал по траве можно спуститься напрямую, но апрель, и снега только чуть почернели. Дорога-змея, извиваясь, на прежнее место после долгой пробежки примчит, чуть пониже. Под ногами заледеневший песок и мелкие камни: ноги сами несут. «Петя, – кричу, – а вверх как, сил хватит?» Малыш хохочет: «Еще». Наконец, уж озеро близко, повернули назад. И что же? Вверх не вниз. Только сотню метров прошел: «Я голодный, Наташа. А голодный не ходит пешком». Я пытаюсь игрою, забавой заставить Петю про голод забыть и про то, что идти тяжело. Но Петя всё тише шагает, всё дольше на месте стоит. Развлекать малолетку не легче, чем его же тащить на горбу. Петя верблюда обнял, закачался, но чуть показались дома, «сам» закричал, спрыгнул на землю и умчался, не то, что верблюд.

Сидим с Петей у меня в комнате на кровати, я читаю. Петя обползает меня, суется с другой стороны и вдруг серьезно просит:

– Расскажи мне сказку.

– Я тебе лучше книжку почитаю

.– Про Пушкина?

– Нет. Её написал Никольский. Он ученый. Читал разные книжки, а потом сам вот эту написал. Давным-давно, в начале шестнадцатого века на севере в лесу было такое место – монастырь.

– Это как Саратов?

– Нет, это крепость, и в крепости жили люди и о нас с тобой молились Богу. А вокруг было так. Перед монастырем озеро, и за монастырем тоже озеро. Выйдешь из ворот, встанешь на горке, и далеко, далеко видно.

– Как у нас?

– По-другому. У нас горы высокие и близко. Вот они даль и заслоняют. А там ровно, поэтому с высокого места далеко видно: белое озеро, мыс, ели черные, как будто прямо в озере.

– А ты там тогда жила?

– Конечно. И вот в это время главным у них был Иоасаф. На самом деле он князь Оболенский, но нравилось ему в монастыре, и компания хорошая подобралась: художник Дионисий с бригадой. Кто книгу там писал, тоже хороший человек.

– Никольский?

– Нет, другой. И отдельно от них, но вроде и рядом, ну, как ты среди взрослых, жил юродивый по имени Исидор.

– Юродивый, это что?

– Это такой клоун.

– Клоун? Это кто?

– А ты в цирке не был?

– Нет.

– Клоун вроде понарошку говорит, а вроде, по правде. И была там женщина по имени Фекла, в поварне работала. Дружила она с Исидором, и вот ее разговоры с ним я тебе почитаю. Да, он звал ее Поликсена.

– Пали сено, пали сено. Наташа, сено палить опасно.

– Ты не слышишь. Поликсена. Имя такое, от греков досталось. Поликсена подкармливала Исидора, и он приходил в поварню в любое время.

– А поварня, это что?

– Кухня. Поликсена, как твоя мама, стряпала там. Ну, слушай:

– Что делать, друг мой, глаза замусорил. Потрогай, сколько пыли там да грязи. Как к нашему подошел, так и началось. Он перед всеми наставленья рек, а я туда посмотрю – пыль, сюда – грязь. Труха, щепки, пупки.

– Не заговаривайся, Исидор, какие пупки?

– Пупки – слова такие круглые, ухватиться не за что, и с дыркой посередине для звука. Как зажужжат, так берегись. Или за горло возьмут, или по голове хлобыстнут. Пупки-то самые опасные. В глаз попадет – всё, глаз пропал.

– Наташа, мне не интересно.

– Хорошо. Я буду читать, а ты возьми книжку с картинками.

– Нет, я пошел.

– Ладно. Как ко мне придешь, я тебе почитаю.

– Я пошел.

Роза мать Петеньки

Роза полюбит, Роза любила, Роза не будет любить. Все три состоянья, как точки на линии жизни. Всё, что приходит, от линии этой идет и в ней исчезает. Ось времени – это любовь. Она же – оплот постоянства, надежности, веры в счастливый исход. Мера и плата за все – любовь, и расплата – отсутствие оной. Прост-таки нет ни начала, ни даже конца.

Опять неудача. Уехал. Забыл.

Манную кашу на завтрак уже наварила. Наказала Людмиле, как разложить по тарелкам, сколько кому. Ушла из трактира домой.

Петя еще не проснулся. Тоже легла. Закрыла глаза. Не думается. Не спится. Тошно смотреть на обшарпанные обои. Тошно думать без толку привычные мысли. Пете в школу, надо отсюда уехать. Но куда? Брат Иосиф в прошлом году объявился. Сам отыскал. Детство его прошло совсем близко от ее детдома. Зачем их разлучили? Чтоб по-немецки забыли? Она-то никогда и не знала. Родители исчезли, когда ей не исполнилось и года. Куда же все-таки ехать? В Алма-Арасане раньше работала, там, конечно, людей много, а что толку. Не хочется в Алма-Ате оставаться. Всё обрыдло. И Петенька не видел сверстников уже три года. Совсем большой. Он себя считает таким же взрослым, как все вокруг. Если б не он, вспорхнула бы, улетела. Здесь всё – отвращенье. Бабы – Бог с ними, а мужики – и не мужики вовсе. Не бабы, не мужики. Так, – манная каша. Нет, вот единственный, с кем можно хоть просто за жизнь подгрести, это Валька. Валька – трахнутый пыльным мешком, приехал на звезды смотреть. Если б подружкам из Братска сказала, вот бы смеху, никто б не поверил. Или подумали, с крышей мужик набекрень. Но Валька ей сочувствует. Валька Петю на вечер берет и уложит-придет, если она загуляет. Кроме Вальки никого бы и не видеть. Никакого терпенья смотреть на эти шерстяные шапочки, идиотские, вязаные. Мучают ее эти шапки, руки чешутся шапку на пол схватить. И хочется в степь, на свободу. В Поволжье всё было не так. Ты что, хочешь к мужу, от которого сбежала? Хочешь, чтоб немкой дразнил, чтоб сына ударил, за то, что фашист? Всё что угодно, только не это.

Петенька встал незаметно и вышел. Минут через десять за дверью топ-топ частенько, маленький, сын. Тащит кашу в тарелке. Мамка болеет, решил. Стыдно. Встаю.

Роза девушка нежная, мать, а свет отвратительно резок.

Сказка про чёрного бычка

Пропал Бычок, как мама, черен,

И черных сил невпроворот.

Убит? Замучен? Иль заморен?

Кто тот сугубый обормот?

Черный бычок был убит, об этом утром в одиннадцать, – то есть, сел он в машину в 9, как только рабочее время пошло, – сообщил следователь. Сообщил он завхозу Вадиму Серафимычу с глазу на глаз. Сразу об этом ужасные слухи полезли. Что, мол, разумеется, физкультурник Семенов убил и насытился. Обжора Семенов ни ухом, ни рылом не слышал, не ведал, не знал. У спортсмена Семенова – алиби. Неделю он в отпуске был. Но вовсе не думал никто, что отпуск Семенов в долине трудился, болел, отдыхал. Метрах в трехстах от приюта домик в скалах построил спортсмен. В домике много народу всегда веселилось. Они-то и съели. Семенов убил, думал каждый тихонько. Не то – менты. Тихого Валю назначили быть виноватым. На тихого Валю повесили штраф. Все сочувствовали, никто не встревал. Семенов, недаром физкультурник, может в месте глухом и напасть. Лучше подальше.

И тут Роза. Роза сказала, что видела сумку мяса большую в руках у Семенова прошлый четверг.

Снова мент на разведку приехал. Снова длинный писал протокол. И что же? Мистика. Тайна. Облом. Семенов мяса чужого не ел, не варил, не носил. Всё мясо его. Купил и носил. Каждый право имеет мясо в сумке носить, тем более кушать.

Валю добрые люди подвигли протест написать. Не ел, мол, не видел бычка ни в глаза, ни в кастрюле. Долго протест путешествовал в недрах юстиции мудрой. Вердикт однозначен: Валя телятину ел, он убивец.

Много еще про страдальца бычка можно писать и писать, и писать. Но бычка-то и нет. Значит – сказка.

 
                                        * * *
 

Валя, как Роза, давно в свою жизнь не влюбленный. Валя, как Роза, три года уж, как разведен.

– Однажды в студеную зимнюю пору я из дому вышел.

– Был сильный мороз.

– Нет, Роза, нет. Мороз не причем. Были звезды. Они почему-то не стояли на месте, а переливались. Одна выкинет луч, тут же спрячет, другая мигнет и уставится прямо в глаза.

– Ты даешь.

– После, денег скопив, линзы купил, посчитал расстоянье, и вот они – звезды.

– Ну, и глядел бы.

– Да на чердак жена за мной следом примчалась, схватила, разбила, не хочет, чтоб мне хорошо.

– И что, из-за линзы развод?

– Ну, не совсем из-за линзы.

– А, так бы и говорил.

– Я так и сказал.

– А что дальше?

– Жизнь линзой скатилась под стол, как сказал поэт.

– Поэт. Может, поэт и покатился, только не ты. Ты человек, каких поискать.

– Под столом?

– Под столом, там пьяницам место. А ты непьющий. Нет, правда, ты – лучше других.

– Это правда. Лучше, хуже, но другой. Я, Роза, не люблю дурость.

– А кто ж ее любит?

– Да все любят. Только по дурости и живут, по законам ее… Ты заметила, я никого не осуждаю, но не люблю дурость. Дурость, дурь эта – ведь только допусти, она тебя в себя, как в ковер закатает, и носа не высунешь.

– Это как?

– Дурость – сорняк, пока человек маленький, и дурость у него маленькая. Как у Петьки. Петька вообще без глупостей. У дочери моей гораздо их больше.

– Петенька мой, правда. Люблю.

– А растет человек, и дурость его с ним растет. Раньше люди от нее верою спасались. У меня деды в старой вере, и жили, и умерли. А я вот уже без веры. Вот на звезды и направился. Хоть и не полная, а вера. Думаю, звезды поумней нас будут.

– А я в Петеньку верю. Снилось тут мне, знаешь, что будто все на каком-то острове, и есть как будто нечего, и согреться нечем. И вдруг узнаем, что спастись можем, если кто-то залезет на самое высокое дерево и оттуда бросится камнем вниз, в воду. Никто лезть не хочет, а все мучаются, звереют некоторые. И вот утром просыпаюсь, а Петеньки рядом нет. Выхожу на берег и вижу его высоко на дереве. Сердце у меня чуть не остановилось. Начала уговаривать сына слезть, а он все выше, все быстрее лезет. Народ на берегу собрался. Молчат. И тут Петенька бросается вниз, но не тонет, а белой птицей над водой мелькнул и исчез. Тут у меня сердце оборвалось, и я проснулась.

– Нет, Роза, мне не нравится твой сон. Если ты будешь с Петьки пылинки сдувать, то он испортится и не только белой птицей не станет, а всё твое хорошее испоганит. Хотя ты только во сне обмираешь о сыне, а наяву я что-то не наблюдаю. Держись, Роза. Он у тебя и без глупостей, потому как ты ему свою дурь не отдаешь.

– Я, дурь?

– Ну, да.

– Ну, знаешь.

– Обиделась.

– Да пошел ты.

– Обиделась.

– Да пошел ты.

– Ну, пошел, ну, что?

– Не лезь ко мне… Я таких, как ты…

– Обиделась.

– Звезды ему. Дури ему не надо, подавай ему звезды. Звездочет хренов.

– Обиделась.

– У тебя другие слова есть?

– Обиделась. Ладно уж, мотай давай к сыну. Того и гляди, проснется один и побежит опять мамку искать.

Прожив год в экспедиции – так все называли обсерваторию – я уехала зимой, а через год летом вернулась посмотреть, как они живут. Почти все вышли меня встречать, истопник Лёша сурово произнес: «Ты, Наташа, сильно похужела».

Петенька начал карабкаться на меня, как на дерево, и спросил, гордясь, что мы теперь на равных: «Я в первый класс пойду, а ты в какой?» я ответила, что в самый, самый, самый последний. Петенька с недоверием на меня посмотрел.

Больше после того лета я не видела Петю, но от мамы Розы приходило письмо:

«Мы с Петей едем в Набережные Челны. Посылаю тебе лотерейный билет, если он выиграет, пришли до востребования».

Билет не выиграл.

И вот последнее воспоминание о Петеньке.

Весной, чуть повыше, там, где дорога, вильнув, поднялась над домами, в первых числах мая иду покататься на лыжах.

За гору солнце едва опустилось, и майская каша морозом схватилась, я надела лыжи и оттолкнулась. В тот месяц Петя со мной не хотел разлучаться совсем и теперь проводил и остался у камня. Думала, холод, он быстро домой убежит, и я вниз понеслась.

 

Так-то легко, вот вверх – тяжело, чуть наступишь, наст провалился, а выбраться – силы нужны. Два часа выбиралась. Не знала, что Петя, одетый так, чтобы бегать на солнце, к тому же в резиновых сапожках на босу ногу, всё это время, стоя на снегу, будет меня ждать. Почти и стемнело. Смотрю, он стоит. Волосы ярко белеют, остальное – синее с синим слилось. Голос почти потерял. Ладошки – сосульки. Еле оттерла. Скорее домой. Петенька – рыцарь, единственный друг настоящий.