Корица: Солнечный Жертвенник Лунных ведьм

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Корица: Солнечный Жертвенник Лунных ведьм
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Корица. 1. Как я провела лето (как лето провело меня)

Чистое, белеющее тетрадное небо,

Вышагивает ручка…вместо слов пустота

В глазах крушение, как и на бумаге – уже всё закончилось…

Павел Чуков.

– Пашка! Вот уж кто виновник! Он тоже сегодня бастует: за десять минут он написал три строки. Хоку, а не сочинение. Надеюсь, он помнит то неуклюжее признание, которое он выронил летом, ах, да… лето прошло для нас одиноко, но есть нюанс…

Глаза наши сказали многое, мы ничего не забыли. Учительница – Виктория Витальевна – стояла посреди класса, а взгляд её ложился на наши прения.

Я сижу за партой, болтаю ногами, прикладываюсь к третьей попытке написать сочинение «Как я провёл лето». Учительница не изменила красок на своём лице, точно её никогда не кусало ни солнце, ни милосердие – вся бледная и довлеющая серьёзностью: «Так и будешь сидеть, Аникина?» Вот, собственно, я – Элина Аникина. Меня засыпало прищуром строгих глаз, я с трудом на трясущейся шее удерживала пустую голову. Немая ясность Виктории Витальевны не оставляла сомнений, что о моём неспособном настроении будет доложено родителям. Лучше, как раньше, решать наугад «кроссворды» старых ОГЭ или ещё проще – наштамповать на переработанных телах деревьев татуировки слева направо восхищёнными письменами на произвольную тему. На мне трёхлетняя клетчатая толстовка, смотрится как рафинированный цианид в кормушке моды, на зрение некоторых действует также: потрёпанный, как грелка после Тузика…. В небольшое окошко урока я должна выложить жизнь в три месяца на бумагу. И тогда мне казалось, прошло не более двух дней. Сейчас мне кажется, ничего не происходило вовсе… Я бы поверила, если бы не живое подтверждение в лице задумчивого Пашки. Я и не шелохнусь. Не позволю забыть себе крохи в отравляющем вранье о прекрасном лете. Можно прибегнуть к старому способу, когда я беспринципно присваивала себе подслушанные счастливые летние истории чужих людей – случайных, как ни странно, но больше всего удавалось выкрасть счастливого фольклора у больших мусорных контейнеров, где свидетельствовали моё воровство ковры со свёрнутыми в сложную спираль языками шерсти, и распущенных кудряшек…

***

О том, как было тяжело Элине, говорила не только толстовка, которая всё дальше и дальше относила её от маленького школьного общества и вообще ложилась саваном на все её будни, несла в люди весть о том, что Элина – девочка без выдающихся признаков, черты лица её, как катушечный вал, намотавший множество лиц, усреднённый. Такое лицо вы всегда узнаете: оно смотрит на вас из-за угла уличной торговкой, ледяным катком, забытой машиной, россыпью тёмной корицы на глянцевой коже…. Узнаваемое в любую пору, даже трудно сказать, когда впервые увидел его и запомнил: оно существует на всех этажах жизни от школы до последней калитки…

Здесь неожиданно путь к сочинению на тему «Как я провёл лето» сменяется бурей, окаймлённой мерцанием строгости учительницы Виктории Витальевны. Чуков оживает…

***

О том, что произошло летом, никто не имел ни малейшего представления, кроме Пашки и Элины. Поэтому они до сих пор не разговаривают. Разговоры – это вообще какая-то непозволительная роскошь в жизни Элины. Она не имела понятия, когда наложили табу на эту естественную невинную потребность и никогда не понимала это упрямое отвержение звука и иномыслия бабушкой, которая сейчас не живей дивана. Элина была свидетельницей её деградирующего преображения, когда все её разговоры сомкнулись на кухне и школьных уроках – родители Элины развелись, и в тот злополучный день бабушка в расстроенных чувствах водрузилась на диван и нарвалась на микроинсульт.

Бабушка оправилась, но ходит, как молчаливое табло, и светит непостижимым упрёком; микроинсульт был рабочей причиной, чтобы двигаться ещё меньше, загородиться от правды – Элина остаётся на шее бабушки до совершеннолетия, а два бывших любящих голубя вьют новые семьи… Бабуля скрипит своим тонометром и удушливо вздыхает, поднимаясь в марлевой сорочке, точно облачный призрак, и стонет на каждом шагу: «Элина, ты одна? Элина, кто с тобой?» – упаси Господь привести в дом подругу… С захаживающими соседями бабуля мирилась, лишь потому, что те иногда подкармливали кота Камыша, который был изгнан из квартирного склепа спокойствия за тошный голодный ор по утрам. Никакого инсульта не было – скачок давления испугал бабушку, как и развод; шок осмолил её впечатлительную душу. Элина не сердилась на неё и не смела тревожить её «недуг», убеждать в обратном: неизвестно, на какие затеи способен расстроенный рассудок бабушки. Иногда она взлетала фурией над учебниками и метала грозы в адрес Элины в честь проваленных домашних робот… поэтому сращённая с диваном бабушка – не так уж плохо…

Мать Элины распухла от беременности вторым ребёнком и замоталась в счастливые проблемы новых подгузников, сосок и пелёнок. Каждый звонок её, как пощёчина милости, напоминает, как безбожно, но уважительно она далека, и что она ещё не потеряла способность благородно помнить крохи об Элине. Через год мать узнавала Элину разве что по голосу и однажды перепутала её при встрече со Светкой – троюродной сестрой, а потом развила в себе новые неспособности: запамятовала, как пользоваться транспортом, и пересела на мессенджеры, где наполовину любит и тут же упрекает дочь в нечуткости: садовые заборчики, пирожки, косяки любящих смайликов… Элина уверена в неопровержимом: мать делегировала свои коммуникативные способности нейросети, чтоб окончательно затеряться в новой жизни.

Умеренно забывчивый, но более ветреный отец настолько прилип к свободе, что нашёл соседского товарища в лице дочери. Он действовал под впечатлениями, с бездыханной совестью: заезжал на чай и пил столько воды, точно силился возвысить коммунальные платежи бабушки над опекунскими. Шипучие обиды разрастались в нём как на фермерском подворье. Он обижался с серьёзным видом, когда не находил заварки, бросал фельетоны, что его здесь так ждут… Но он быстро уходил от своей печали и любил рассказывать, как удачно помыл машину, сколько он сэкономил, и когда скидки проникали в его кошелёк, он приходил пустой, а, уходя, трепал по голове Элину, точно шелудивого пса – на том и достаточно.

Родительское расставание бродило в голове только у бабушки и имело мало общего с совместной счастливой опёкой над Элиной, когда все клялись её не забывать, а такие обещания и поддерживают жизнь, чтоб не скатиться в существование, чтоб дожить до самостоятельно большого полёта, когда дельта в небе собственных возможностей распахнута во весь горизонт… В то время, как бабушка отпаривает новую марлёвку, чтоб её тело ещё больше тонуло в бесформенности, белёсости, параллельно брачующиеся голуби (родители Элины) живут новыми полноценными жизнями: не сидят под дверьми и не толкуют, почему с марлевым призраком живёт их бывшая дочь. Откуда им знать, что Элину заперли в клетчатую толстовку, что в списке смиренных числятся имена не их новых детей? Им, сидящим в машинах, на отдыхе неведома опасность быть пришибленными ополоумевшим от горя бабушкиным призраком, не вылетающим за пределы однокомнатной квартиры с тараканьим ремонтом, где жизнь Элины до совершеннолетия управляема разве что собственным сердцебиением.

Эта невыносимая дочь аукается ежемесячными исполнительными листами, и тогда родительские нервы оживают, будто она представляет опасность новым семьям, когда нечто страшное проникает в их кошельки, непроизвольно поселяются просьбы о новой толстовке в голове каждого. Они знают, что случится, не будь этих душераздирающих просьб – в однокомнатной квартире старческого призрака освободилось место; марля, венчающая бабушкино безумие, только радовала пустые сердца.

Камыш кричит: он знает, наученный изгнанием, что между бывшим не имеет значение всё бывшее. Он тоже бывший, его, между прочим, подобрала мать Элины, отмыла и обещала исправно кормить.

***

Так и жилось Элине по новым правилам два года… В неполные пятнадцать отчуждение настигло её по всем фронтам, как сепсис, набирающий силу на патогенных бактериях: разлагалась любовь, привязанность к тем людям, которые должны были быть по замыслу матери-жизни, но… нечто «но» влетевшее в оконце, пропахшее денежными лучами – опекунские начисления, сражало умалчивало отчуждение до некой маслёнки, из которой иногда подкапывали жиреющие просьбы Элины о новой толстовке и проч. Она вздыхала так чутко, что растревожила бы многих: расспрашивать неудобно о муках и душевных коликах, догадываться, что у человека может быть внутри… Элина вышла недавно из больницы после балконной пневмонии, и даже в этом состоянии, когда вместо человека – одни живые мощи, бабушка не обнаружила, что «внутри» не лечится больничным раем – такой отдых в конце учебного года и есть счастье неземное.

– Приходила Светка. Я ей отдала твоё пальто.

– Ой, зачем же? Я хотела его примерить ещё раз… доносила бы.

– Так оно на тебе как барабан! Ты толстая была, а сейчас чересчур тощая для того пальто. Оно висит уже больше года. Чего моль кормить? А так Светка сносит. Троюродная сестра, не чужая… или пожалела для сестры, а для моли не жалко? – тиранила бабуля.

– Ну, зачем же сразу так! Я бы сама бы отдала после примерки.

– Примерку тебе подавай! Вот, поди, сходи в гости к Светке, примеришь это пальто, попросишь вернуть.

– Как же я его верну?

– Вернёшь, коль так хочешь! Скажешь, что Светка тебе не сестра, так она тебя с этим пальто и выдворит на лестницу.

– Бабушка! Злая ты… ты бы меня ещё к тёте Люде отправила за старой посудой, – артачилась Элина.

– Людмила Анатольевна – святой человек! Четверых деток воспитывает. Как наседка над ними квохчет…

– Учила бы лучше. Они у неё бешеные. Я чуть не споткнулась о самого малого. Несётся, не глядя под ноги.

 

– Она их и учит по-своему: по-бытовому. Каждый знает дорогу к дому, к соседним дворам убегают и самостоятельно возвращаются, код домофона знают; когда звонят мне, извиняются, что не туда позвонили, я их впускаю – всё же дети.

– Причём здесь код домофона? Тётя Люда злобствует на соседку нашу, обвиняет, что та поцарапала её машину гвоздём. Так и настаивает на гвозде! А у соседки нашей мужика в доме лет как десять нет… одни кошки на уме! Откуда в её доме гвоздь? Тётя Люда то смиренно вдовствует, то страшно пьёт! Я к ней как-то зашла за солью, а она слегла с простудой, температурила, просила за таблетками сходить. Сходила, а по возвращении просила чарочку налить…, а не сходила бы, считай, что поцарапала машину.

– Много ты понимаешь, – ворчала бабуля, – Я рука об руку росла с Людой. Мала ещё судить. Вот опекунские принесут, схожу к ней, наведаюсь, конфеток деткам куплю – карамели, тебе узел принесу от старшенькой. Перегладим, переберём, глядишь, на школьные обеды хватит.

***

Опекунские имели непостижимый воскрешающий эффект… узел вещей волочился за бабулей, как сражённая падаль, и за час до прихода к Людмиле Анатольевне располагался на детских вешалках, обслуживающие две-три вещицы…кое-что было Светкино, как и необъятные марлёвки, сшитые одной из дочерей тёти Люды на уроке труда. Элина была уверена, что за марлёвки прилагалась часть опекунских, поскольку Людмила Анатольевна расцвела и похорошела сначала незримо, а затем откровенно: как заплывший тюлень в бриллиантовом отблеске айсберга, сражала своей добротностью и незамутнённым взглядом на полудикое сочетание пожертвованных Элине толстовки и бордовой юбки, повидавшей ни одну женскую задницу семейства дочерей. Дыбится тугим калачом гордость Людмилы Анатольевны, лишь только бабушкин призрак знал о ней всё – от панталон до ранних хороводов средней дочери и воплощала с этим кладезем Броуновское движение, не зная, как подчинить себе некогда приживчивую дальнюю родственницу. Сейчас из общих интересов остались разве что марлёвки… Когда бабуле скучно, она выскакивает из одиночества, и тучность ей не помеха, оставляет свои диагнозы на диване, а невероятную бодрость посвящает искусному семейству марлёвочниц.

Невероятных размеров день тянулся как болезненный сквозняк; среди раритетных тюлей, опутавших дневной свет и тушащих так же нещадно темноту, проходили выходные дни Элины. Среди огромных диванных находок, помимо тонометра и пустых блистеров, встающих на дыбы пластиковыми гранями, угрожающими распороть каждый любопытный смелый палец, так и совсем безвинные блохи бытового мусора в виде четвертушек газет, неохотно знакомили Элину с внешним миром и возрастом, когда в полную силу распускается нечисть в душе некогда вполне нормального человека после вхождения в ранг старушки. Элине, как будущей хозяйке, полагалось знать, что и как моется, стирается, жарится с беспрецедентными толкованиями и практиками в посудомоечных и стирочных упражнениях. Потерпевшим веником, лысым, как сабля, Элина сквозь плотные пары тюли, пока не материализовался марлевый призрак, вычищала под диваном всё до последней соринки и руками не притрагивалась ни к одной дряни, о назначении которой проступало больше вопросов, нежели желания подержать в руках подозрительное сокровище. Марлёвочницы никогда не дремли… в кружок семейного рукоделья бабушка упорствовала определить Элину ради удешевлённого обновления гардероба марлей. Признание Элины в кружке однажды состоялось от щедрости авансом и также милостиво её вернули за несуразные вышивки, точно амулеты потерянной этнической народности, которая буквально воскресала из вышивок. Стоит признать, что было больше клеветы, нежели правдивого возмущения. В выходные тюль воскресала на окнах после стирочных дней; струились водопадом нелепости банты-туники и приминали взгляд к низу, и не видно было горизонта между полом и интерьерным обмороком…

Раздобревшая бабуля жемчужной капсулой всплывает с дивана с непостижимой лёгкостью. Пластинчатость складок на марлёвке кричала о некой внутренней переменчивости: обычно всё выглажено под струнку. Общий замысел лёгкой небрежности Элине постичь не удалось: было бы хорошо, если бы бабуля решила эпатировать и задрапироваться под тюль; складки колыхались с ритмичным темпом: тряслась колба негодования, с зловещим шуршанием проплывала плиссированная слониха. От настоящего призрака бабулю отличала тлеющая теплота собственного тела, а в остальном она превосходила потусторонних жителей. Надвигающееся шуршание было едва уловимым, точно несло дурные вести из другого измерения (бабуля и при нормальной жизни была несколько иррациональна) как зарождающаяся гроза, без мокроты, но уже с запахом предстоящей катастрофы.

– Через неделю экзамен, – рубанула бабуля, как жнец, и поколдовала плиссировкой по полу.

Элина умчалась зубрить математику; не привыкшие скончались бы в припадке от шока.

***

Сквозь пласты оккупированных тюлью окон мало жизни: сохнут на подоконнике фиалки, валяется дохлый муравей… мухи омертвели от безвременья, усиливается разруха от окон вглубь квартиры… шерсть Камыша киснет в ворсе ковра, даже потерянными шерстяными частицами кот цепляется за возможность вернуться в некогда жилую квартиру. Элина иногда умудряется тайно проносить Камыша домой, когда бабуля обмякает на диване, слепнет над телевизором и транквилизируется от целебных передач ЗОЖ. С мощёного лица бабули не соскальзывает гримаса Жнеца: пугает и заходится в работе мысль, а бездейственное тело лежит. Но внезапно руки её поднимаются, точно заполненные гелием против воли, точно поднимается из могилы воля по обыкновению осмотреть школьный рюкзак Элины, но бабуля внезапно обняла её с чувством угасшей любви, как ранее бывало лет десять назад, и вернулась к равнодушию мокрицы и затмению марлей после человеческой искры:

– Поздно ты сегодня. Иди к себе.

Свистело в её словах измождение, что будь пять Камышей в рюкзаке, ни на одного она не могла бы обозлиться. Для человека у неё был очень слабый голос и несгибаемый характер, ворочалась она с такой силой, которую прикрывала стонами на кладбищенском диване с мемориалам в виде далёкой семейной фотографии цвета сепии, где она с Людмилой Анатольевной не старше возраста Элины и множеством потерянных имён в платьях, обжигаемых солнцем, дурачатся на фоне аутентичных избушек: вероятно, деревенская глубинка. Сотрясаются косы, как седые реки под луной, невесомые, как те древние лучи, что расползаются по сепии, на своей же подушке бабуля не чувствует головы, где плотно засела та деревня, где до конца не прогорела береста юной давности бабули, а Людмила Анатольевна, весёлая, как подсолнух, ещё в проекте не держала никаких детей и сердцем ощущала фотокамеру, что сквозь годы утягивает в неведомую глубинку, транквилизирует беспокойный разум, а марли отдыхают под спокойным телом.

***

Школьная учёба отгородила Элину от основной части квартиры: должно быть тихо, чтоб не тревожить квартирную труху. Элина подпрыгивает, когда сидит, а Камыш с трудом умещается в старом пустующем кашпо. Он ходит по балконным рамам от соседей и обратно, в неизвестной локации находится его лоток… но кот непостижимо справляет свои нужды без следов… Элина также бесследно живёт на утеплённом балкончике, учится и прячет кота. Кажется естественным выбором – отселиться на свисающий полуостров, который бабуля грозится демонтировать время от времени, но на эту сухую мысль находится контраргумент, что это мероприятие не бесплатное, как хотелось бы. Переживает, чтоб ей не случилось умереть на балконе в своих антимечтах в парадном марлёвочном виде, погибнуть от удара солнца – то нити, а не кулаки…лучом света, что кулаком по лицу, насыщенное сверкание мешает развешивать марлёвки, некоторые были пожелтевшими и подчёркивали древнейшесть увлечения. Мероприятие чистоты закатывалось со среды на пятницу. Всё повисшее оставляло мокрые следы, которые вызвали простуду. Нередко случалось так, что завешивался весь белый свет. Элина существовала часами в неподвижном мире, в выстиранной сталактитовой роще марлёвок… веяло невысушенным холодом. Она часто путала шорох марлёвок с бабушкиным шёпотом, и давно не слышала её в полный голос, а только скрипы недовольные через хобот, который дорисовывался в голове: иное происхождение звука не объяснить… иное всегда оставалось за кадром, пряталось в паузах или разносилось молевыми зрачками.

***

Элине неполные пятнадцать… Это последний по значению абзац в её жизни. Скоро возраст сменится только в учётной карточке у инспектора ПДН. Невероятная радость, год без происшествий! Дар спокойствия одумавшейся девочки немного разгрузил дела усталого Ивана Петровича, чьими заботами Элина исправно доставлялась к тюлям, плиссированной слонихе после очередного побега из дома или уединёнными ночёвками на отдалённых лавочках. И как бы не было плохо, закон есть закон… остаётся грустить на утеплённом балконе вместо праздничного торта. Завтра снова школа, где крутится мир по живым законом, ступеньки полируются ногами смеха, и переливы голосов вьются неугомонно, можно узнать кого-то знакомого…

Корица. 2. Школа

Партизанск – небольшой городок. Затеряться здесь великое достижение. Но я обходилась без дюжины усилий, чтоб существовать неприметной и за пределами балконного полуострова. Всплески внимания были, но не доброго, как хотелось бы мне.

До меня доходило медленно, что ничего не изменить. И в тоже время я изо всех сил старалась влиться в школьную жизнь, сделать этот кусочек таким большим, насыщенным, добрать впечатлений, отгороженных от меня на полуострове. Но аккорды неудач свирепели и сдавливали меня, как только помышляла, что все может измениться. Как же мне хотелось ошибиться… Но правда была горячей, чем мои опасенья о вечном забвении до выпускного класса. С каким-то неизмеренным упорством (откуда брались силы, не помню) я вышла за рамки школьной парты, записывалась на все активные школьные мероприятия по причинам, очевидным с моей стороны. Бабуля. Без окунания в подробности не было сил ей помочь повернуться к разуму. Мой юный возраст – только лишь цифры, а не период моего развития. Я обязана была не раздражать, не баловать, и много «не» осаживали моё существование, чтоб не мешать. Блюсти тишину стало главной целью пребывания до выпускного. И я справлялась. Я не пропускала ни одно внеклассного мероприятия, и моё отношение изменилось под действием другого чувства, которое неумолимо крепло, росло по мере моего взросления, которое началось усиленными темпами из-за стремления скорейшим образом вступить в полную самостоятельность. Но начала нужно доучиться.

Наступали мгновения, когда я понимала, я ждала с Ним встречи, а когда смотрела, он о чем-то мечтал. В эти моменты казалось, что я подглядываю за чужими снами через открытые глаза. Увлечённость Пашкой затягивала тиной мои размышления: я не верила, что однажды приглашу в свою забытую квартиру Пашу… Иногда я забывала покушать…со столь очевидной вовлеченностью я действую и забываю о мелочах ради новой встречи с Пашей. Я прознала, что он записался на облагораживание школьной территории ради зачёта двух уроков физкультуры, а я по обыкновенью легального побега на несколько часов от бабули. Вот так разные намеренья свели нас вместе: Пашка неподалёку копал клумбу, а я красила бордюр, удерживая образ Паши намного твёрже, нежели красильную кисть: несколько раз она шмякнулась.

Мне казалось счастьем увидеть Пашку. В этот период времени я была переменчивая, как ветер: бросалась на разные общественные мероприятия, чтоб утолить свой внутренний голод, познать, каково это – быть нужной. Озабоченность затмила мою тоску по отцу и матери и клипсами стягивала меня с боков, чтоб я не разлетелась от ночных истерик, потому что Пашка меня не замечает. Мы познакомились лет восемь назад, в сладостный детский период. Эти впечатления запомнились мне робкой дружбой, неразрывной с моим детством до момента «Икс». Мир, казалось, держался на одной нашей детской связи, хотя родители наши редко общались, но чаще из-за нас, если не исключительно из-за нас. Мы играли в солдатиков, ездили в один лагерь, но в юные годы разметало нас время из-за перемен в моей семье – этот, собственно, зловещий момент «Икс» – бракоразводный процесс родителей – сделал меня страшной истеричкой, пугливой и несколько замкнутой. Но я хранила верность своим первым впечатлениям, а сложности адаптации к новому житию с бабулей только укрепляли мою верность. Я понимала, что никаких приятных происшествий с такой жизнью не предвидится до конца начисления опекунских, а эти – детские впечатления, кажется, были последними из тех, которые не исхудали от моих истерико-депрессивных состояний. Пашка живёт через три дома. Я часто хожу в магазин и вижу, как свет из его окна горит неумолкаемым факелом, который преследует и манит меня в каждой мысли. Жизнь не радужна, но раздвигает тьму это тепло, которое снится мне, ведёт меня в школу, чтоб встретиться с Ним. Слёзы мои плетутся, когда вижу, как он счастлив без наших детских мгновений, и что он успел обжиться яркими впечатлениями с новыми подругами, которых всячески принаряжают заботливые мамы. Я же не симпатичнее мешка картошки в своей одежде и нестриженым апельсином на голове. Моя тень в его жизни тает, становится твёрже иная жизнь, что вырастает из детства в юность: кажись, это взросление… В это тающее время моя душа плотнее усаживается вечерами, на балконе и между марлёвочными сталактитами и ищет способ стать живее, приметнее в жизни Паши, а я в это время сплю без души убитым сном. Порою я путалась, что мне нравится больше: он или несбыточное воссоединение наших вечеров и школьно-партных отношений. Сейчас его мысли не касаются меня, если только он нечаянно не вспомнит, как однажды, с кем-то он был весел…с «кем-то» – это со мной. Тёплые взбросы его смеха окутывают меня в болезни или во сне вместо одеяла. В груди я слышу его голос, потому что не помню, какой он сейчас – вечно издалека его вижу. Его голос доносится ко мне криком или эхом, но чаще во сне, потому что я давно брошена, а мои брожения под его окном остаются, как благотворительный дар.

 

В жизни есть способы проще – найти другой дом, другой двор и новых друзей, без которых можно жить, если потеряешь. Каждый день я думаю, что это неплохо, но даже столь поверхностный вариант мне недоступен: я даже не в толпе аутсайдеров, я – затерянная в школьных пересудах неприкаянная страшилка. Мои мечты о нём – красивая ладья, блуждающая без курса. Однажды он с неё спрыгнет и вспомнит обо мне старыми тропками – через песочницы, факельное окно, из которого его глаза не раз узнавали мою фигуру, но он молчал, уходил обниматься с телефоном, из которого лились блудливые «спокойной ночи» от изящных подруг. И я не могу сыскать возможность сказать Паше, насколько скучаю и практически не живу без него. Ненавистная любовь моя не проходила… и занимала все мои пути от школы до дома, до магазина, между сталактитами, на запотевших окнах балкончика воспалялась грустью… Да, было во мне ещё живое. Небо давит на веки, я смотрю, вопреки этому, призрак отвлекает меня новыми рисунками по полу, раздвигает пыль сморщенными оборочками марлёвок, когда она носится в приступе моды – примеряет марлёвку одну за другой в поисках расползающегося безумия, точно отрицает всё живое. Мда… надо же, сохранилась я живою…

Я знала, что я не одинока в своих чувствах. Пашей интересовались многие. Он любил всех одинаково или не любил вовсе. Под «любовью» я понимала его шутки и мягким взгляд, которым на стенку не посмотришь.

И неба высокие своды не сжалились надо мной.... Пашку выделили мне в помощь по разнарядке, послали за краской. Я пришла в неописуемый восторг, ведь мне не придётся ничего выдумывать: естественные просьбы, подержать, размешать, взболтать устроили бы завязь нашего взаимодействия. Я молилась, и этот день настал. Мельчайшие штрихи этого дня я запомнила: он был прекрасен, хоть и попадали все мои надежды с тягостью. Это случилось эпически, ничего заоблачного. Это устроило в моей душе такую свалку, что квартирка бабули казалась праздной залой: запылённой, заброшенной, с упорядоченными лоскутами прошлого вроде фотографий, пустых флакончиков духов, лоно праздника распада. Иногда бывало грустно мне от шума устаревших газет, купленных на сдачу, но это даёт силы призраку.

Мои руки ослабели за мгновенье до происшествия. Точно будущее открылось моим чувствам, но не разуму. Я чувствовала… стало тихо, обездвиженный воздух линял царственными клубами, люди стёрлись из глаз моих… мой разум был в припадке глубокого уединения – на кровле мыслей, где никого не существует, даже собственной души… петля другого измерения потянула меня присесть – я присела, подчинилась, подняла глаза. Лицо освещал туман: да, странно, но ни солнца, ни фонаря, а свет шёл отовсюду, точно наша школа святая, а мы ангелы в Академии святых. Мой взгляд стал проясняться, хоть тяжелей становился туман; руки мои замело молоком, и пыль вспыхнула у моих ног серебром. Надо мной раздался голос:

– Привет, Элина.

Я пришибленно присматривалась, это была Надежда. Она училась в параллельном классе три года назад. Сначала мне показалось странным, что она, такая красивая, оказалась здесь. «Неужели вернулась?» Она будто загораживала все мои проблемы. Я растерялась в её присутствии, и некоторое минутное смятение излечило от Паши, дало толику свободы: мне хватило этого времени сообразить, кого из нас Паша предпочтёт, если увидит очаровательную Надежду рядом со мной.

На таком контрасте она – чистый Ангел с глубоким взглядом, с видом нечаянным, забредший в буерак. Её волосы переплетались с лучами солнца и были продолжением весны, чёрные, углублялись в своём цвете, и били бликами, как драгоценное полотно.

Я закрыла глаза, чтоб бороться с моими впечатлениями, ведь мне предстояло действовать вопреки – изгнать Надю с поля зрения Паши, когда тот вернётся.

Это было начало моего провала.

Я вновь открыла глаза: лицо Нади, в меру любопытное, внимательное, как у котёнка; первым моим желанием было поговорить с ней и прогнать. Судьба её была кочевая – несколько раз Надя переезжала, меняла города и снова вернулась в нашу школу. Мне хотелось расспросить о её путешествиях, как жила, вся душа моя наполнилась предвкушением, и не менее острым чувством придумать причину или оскорбление, чтоб Надя обиделась на меня и ушла.

Но я не смогла с ней даже поздороваться, и упёрлась в свою краску, моя неспособность её не отвратила. Она всё также сверкала глазами и не смела нарушить важность моей работы.

– Чего тебе? – не выдержала я.

– Я снова в этой школе, прошло четыре года. Помнишь, мы с тобой за одной партой сидели на математике?

«Естественно, я не забывала», – Да… припоминаю, это ты? – Я придала своему удивлению естественности.

Она улыбнулась.

– А чего мы здесь стоим, краской дышим, пошли.

И я повела Надю в предвкушении, что дальше она недолго пробудет со мной, и Паша не будет захвачен её красотой, но, видимо, мою сладость предвкушения она приняла на свой счёт.

– Бросай свои бордюры, ты такая чумазая! – её взгляд упал на толстовку, которую я не щадила, и практически уничтожила краской.

– Может, ты мне поможешь: я раньше закончу?

Я была благодарна, что она не стала критиковать меня, она обошла меня, чтоб убедиться, что я не шучу. На неё спустилось моё смятенье, с таким глубоким сочувственным взглядом Надя окинула меня, и я поняла, что она не может мне помочь, и дело не только в её чистом костюме и не в прибранных резинкой волосах. Я надеялась, что она уйдёт, осознав свою красивую бесполезность на приборке. Но она не отошла от меня по своей инициативе и из вежливости, которую она не смела предавать, часто принимаемую за слабость, будто прикосновение к краске может разрушить её красоту… возможно, она бы решилось уйти, но воротился Паша с добавкой краски. Мои кости заныли от проигрыша, а Надя с той же воспарявшей грустью смотрела на Пашу, точно они не успели договорить о чём-то в прошлом.

– Привет, – она обозначила Паше своё присутствие.

Пашка бросил краску практически мне под нос. С такой силой и точно ноша и правду была нелегка. Это всё совершенство красоты произвело на него удручающий эффект, он не знал, что ей ответить, а я – куда себя деть.

– Привет, ты же переехала, вернулась?

– Вернулась, вернулась насовсем! – Надя радовалась, что можно отвечать повторами.

– А…А… я думал, к бабушке в деревню, – вспомнил Пашка.

– У бабушки я ещё не была, скоро навещу. Мы недавно сняли квартиру, подыскиваем, чтоб купить свою.

– Я закончил уже. Можем пройтись, – проговорил Пашка, – Ты справишься? – кинул он мне.