Декабристы

Tekst
Sari: Humanitas
2
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Декабристы
Декабристы
E-raamat
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

XVII

Мир как воплощение Божьей мысли и воли и как арена для нравственного подвига человека, мир как воплощение красоты вечной и, наконец, среди этого мира Россия с ее настоящей и грядущей славой – вот мысли, которые вдохновляли поэта и вот источник той любви к жизни, которую не могли заглушить в нем печали его личного существования.

Что же дала ему жизнь, ему самому, как человеку, чтобы «воспоминание о ее красоте» могло скрасить его настоящее?

Отметим прежде всего, что вся личная жизнь поэта исчерпывалась, действительно, одними воспоминаниями.

 
Как недвижимы волны гор,
Обнявших тесно мой обзор
Непроницаемою гранью!
За ними – полный жизни мир,
А здесь я одинок и сир
Отдал всю жизнь воспоминанью —
 
[«Послание к отцу», 1836]

признавался он тому человеку, которого любил больше всего на свете.

Стихи, в которых он вел эти одинокие беседы со своим прошлым, должны были носить, конечно, характер самый интимный.

В одном грациозном по замыслу стихотворении «Роза и соловей» поэт заставляет соловья жаловаться на то, что роза, склонив печально свою голову, не глядит на него и его не слушает. «Зачем мне слушать тебя? – отвечает роза. – Ты про свою любовь поешь слишком громко, и мне грустно: если ты поешь не для меня одной, то, значит, ты меня не любишь». «Отдай мне всю твою душу, – говорит ей в ответ соловей, – не расточай ее другим, и тогда я буду петь тихо».

Песнь Одоевского о своем прошлом была именно такой тихой песнью любви, в которой и певец, и то, к чему он обращался, принадлежали неразрывно друг другу и в своих беседах не желали иметь свидетелей. «Скромный, пустынный цвет, распустившийся над могилой певца» – вот как сам поэт называл эти свои заветные думы. Но хоть эти цветы и росли над могилой и говорили о смерти, в них, тем не менее, таилось глубокое и сильное очарование жизнью.

Само собою ясно, что о медленном увядании и смерти поэту приходилось думать и говорить очень часто. Еще в Петропавловской тюрьме он писал:

 
Как много сильных впечатлений
Еще душе недостает!
В тюрьме минула жизнь мгновений,
И медлен и тяжел полет
Души моей необновленной
Явлений новых красотой…
Однообразна жизнь моя,
Как океана бесконечность
Но он кипит… свои главы
Подъемлет он на вызов бури,
То отражает свет лазури
Бездонным сводом синевы,
Пылает в заревах, кровавый
Он брани пожирает след;
Шумит в ответ на громы славы
И клики радостных побед.
Но мысль моя – едва живая —
Течет, в себе не отражая
Великих мира перемен.
Все прежний мир она объемлет,
И за оградой душных стен —
Востока узница – не внемлет
Восторгам западных племен.
 
[«Дума узника», 1827]

Тюрьма сменилась каторгой, и мысль о настоящем стала еще мрачнее.

Одоевский узнал о смерти Грибоедова и писал:

 
О дайте горьких слез потоком
Его могилу оросить,
Ее согреть моим дыханьем!
Я с ненасытимым страданьем
Вопьюсь очами в прах его,
Исполнюсь весь моей утратой
И горсть земли, с могилы взятой,
Прижму, как друга моего.
Как друга!.. Он смешался с нею,
И вся она родная мне.
Я там один с тоской моею,
В ненарушимой тишине,
Предамся всей порывной силе
Моей любви, любви святой
И приросту к его могиле,
Могилы памятник живой.
Но под иными небесами
Он и погиб, и погребен;
А я – в темнице! Из-за стен
Напрасно рвуся я мечтами:
Они меня не унесут,
И капли слез с горячей вежды
К нему на дерн не упадут.
Я в узах был; но тень надежды
Взглянуть на взор его очей.
Взглянуть, сжать руку, звук речей
Услышать на одно мгновенье —
Живила грудь, как вдохновенье,
Восторгом полнила меня!
Не изменилось заточенье;
Но от надежд, как от огня,
Остались только дым и тленье.
Они – мне огнь; уже давно
Все жгут, к чему ни прикоснутся;
Что год, что день, то связи рвутся;
И мне, мне даже не дано
В темнице призраки лелеять,
Забыться миг веселым сном
И грусть сердечную развеять
Мечтанья радужным крылом.
 
[«Дума на смерть А. С. Грибоедова», 1829]

Так текли годы, и мысль о близкой смерти все настойчивее и настойчивее тревожила фантазию поэта. Одоевский писал отцу:

 
Меня чужбины вихрь умчал
И бросил на девятый вал
Мой чёлн, скользивший без кормила;
Очнулся я в степи глухой,
Где мне не кровною рукой,
Но вьюгой вырыта могила.
 
[«Послание к отцу», 1836]

Но вот каторга сменилась поселением; окончились и годы поселения: Одоевский ехал на Кавказ. На пути, за несколько верст до Ставрополя, он и его товарищ М. А. Назимов, сидевший с ним в одной повозке, увидели стаю журавлей, летевших к югу. «Приветствуй их!» – сказал Назимов своему товарищу и Одоевский ответил на этот вызов стихами, в которых опять прозвучало приветствие смерти:

 
Куда несетесь вы, крылатые станицы?
В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,
Где реют радостно могучие орлицы
   И тонут в синеве пылающих небес?
   И мы – на юг! туда, где яхонт неба рдеет,
   И где гнездо из роз себе природа вьет;
 
 
И нас, и нас далекий путь влечет…
Но солнце там души не отогреет,
И свежий мирт чела не обовьет.
Пора отдать себя и смерти, и забвенью!
Но тем ли, после бурь, нам будет смерть красна,
Что нас не севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей покроет тенью?[122]
 
[«Экспромт», 1838]

И чем ближе подходил поэт к 1839 году, последнему в его жизни, тем явственнее слышался ему этот призыв смерти. Среди его стихотворений есть одно, очень сильное и мрачное, написанное неизвестно по какому случаю и обращенное к какому-то женскому образу, если под этим образом не разуметь души самого поэта. Это – очень яркое изображение предсмертной агонии.

 
   Зачем ночная тишина
Не принесет живительного сна
   Тебе, страдалица младая?
Уже давно заснули небеса;
Как усыпительна их сонная краса
И дремлющих полей недвижимость ночная!
Спустился мирный сон, но сон не освежит
   Тебя, страдалица младая!
   Опять недуг порывом набежит,
И жизнь твоя, как лист пред бурей, задрожит,
Он жилы нежные, как струны напрягая,
Идет, бежит, по ним ударит, и в ответ
   Ты вся звучишь и страхом и страданьем.
   Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем,
   И по листу срывает жизни цвет…
   И каждый миг усиливая муку,
Он в грудь твою впился, он царствует в тебе.
Ты вся изнемогла в мучительной борьбе;
На выю с трепетом ты наложила руку;
   Ты вскрикнула, огнь брызнул из очей,
   И на одре безрадостных ночей
Привстала, бедная: в очах горит мученье,
Страдальческим огнем блестит безумный взор,
Блуждает жалобный и молит облегченья…
Еще проходит миг; вновь тянутся мгновенья
И рвется из груди чуть слышимый укор:
«Нет жалости у вас! Постойте! вы так больно,
      Так часто мучите меня…
   Минуты нет покойной. Нет! довольно
   Страдала я в сей жизни; силы нет…»
 

Приведенные стихотворения говорят достаточно ясно о том, какое безотрадное настроение охватывало поэта всякий раз, когда он начинал размышлять о своем настоящем.

Особенно печально был он настроен в самые последние годы своей жизни. Его предсмертная тоска всего яснее отразилась в его стихотворении «Моя Пери», которое он сочинил в Карагаче, в Грузии, в 1838 году, т. е. за год до кончины. Это единственное из всех его произведений, в котором он изменил своей любви к людям и жизни, почувствовал полное свое одиночество и с радостью готов был променять земную жизнь на любую воздушную отчизну. В сборнике его стихотворений, эти мрачные строки – одни из самых грациозных.

 
Взгляни, утешь меня усладой мирных дум,
   Степных небес заманчивая Пери;
Во мне грусть тихая сменила бурный шум,
   Остался дым от пламенных поверий…
Теперь, топлю ли грусть в волнении людей,
   Меня смешит их суетная радость;
Ищу я думою подернутых очей.
   Люблю речей задумчивую сладость.
Меня тревожит смех дряхлеющих детей,
   С усмешкою гляжу на них угрюмый;
Но жизнь моя цветет улыбкою твоей,
   Твой ясный взор с моей сроднился думой.
О, Пери! улети со мною в небеса,
   В твою отчизну, где все негой веет,
Где тихо и светло, и времени коса
   Пред цветом жизни цепенеет.
Как облако плывет в иной, прекрасный мир
   И тает, просияв вечернею зарею,
Так полечу и я, растаю весь в эфир
   И обовью тебя воздушной пеленою.
 

XVIII

Была и еще область чувств и ощущений, куда поэт спасался всякий раз, когда тягота действительности давала себя слишком чувствовать. Это – его личные воспоминания. Они в нем оставались так свежи, что перед ними бледнело настоящее.

Так много ценного, светлого и радостного запечатлелось в этих воспоминаниях, что жизнь, которая хоть на мгновение могла дать человеку такую радость и такой свет, была в глазах поэта навсегда оправдана.

 

Одоевскому досталось в дар радостное безоблачное утро, согретое материнской любовью. Любовь к покойнице, столь рано отлетевшей, Одоевский сочетал со своей любовью к людям:

 
Тебя уж нет, но я тобою
   Еще дышу;
Туда, в лазурь, я за тобою
   Спешу, спешу!
Когда же ласточкой взовьюсь я
   В тот лучший мир,
Растаю и с тобой сольюсь я
   В один эфир —
Чтоб с неба пасть росой жемчужной,
   Алмазом слез
На бедный мир, где крест я дружно
   С тобою нес.
Но на земле блеснув слезами,
   Взовьемся вновь
Туда, где вечными зарями
   Блестит любовь.
 
[«К отлетевшей», 1828]

Такое же глубокое чувство питал он и к своему отцу, которого, к несчастью для себя, пережил, хотя всего лишь на несколько месяцев. Трудно найти более нежное стихотворение, чем то, с каким он обращался к отцу в 1836 году. Он писал ему:

 
Всю жизнь, остаток прежних сил,
Теперь в одно я чувство слил,
В любовь к тебе, отец мой нежный,
Чье сердце так еще тепло,
Хотя печальное чело
Давно покрылось тучей снежной.
 
 
Проснется ль темный свод небес,
Заговорит ли дальний лес,
Иль золотой зашепчет колос —
В луне, в туманной выси гор
Везде мне видится твой взор,
Везде мне слышится твой голос.
 
 
Когда ж об отчий твой порог
Пыль чуждую с иссохших ног
Стряхнет твой первенец-изгнанник,
Войдет – растает весь в любовь,
И небо в душу примет вновь,
И на земле не будет странник?
 
 
Нет, не входить мне в отчий дом
И не молиться мне с отцом
Перед домашнею иконой;
Не утешать его седин,
Не быть мне от забот, кручин
Его младенцев обороной!
 
[«Послание к отцу», 1836]
* * *

В раздумье над своей судьбой Одоевский спрашивал однажды Провиденье:

 
Зачем земли он путник был,
И ангел смерти и забвенья,
Крылом сметая поколенья,
Его коснуться позабыл?
Зачем мучительною тайной
Непостижимый жизни путь
Волнует трепетную грудь?
Как званый гость, или случайный,
Пришел он в этот чуждый мир,
Где скудно сердца наслажденье
И скорби с радостью смешенье
Томит как похоронный пир? —
 
[«Элегия», 1830]

На этом похоронном пиру он имел, однако, друзей, которых любил искренне.

Дружба, мы знаем, не изменяла ему ни разу во всю его жизнь. Он был любимцем своих товарищей, Вениамином в их семье; и сколько счастливых минут эта дружба принесла ему! Когда один из товарищей привез ему привет от курганских ссыльных, он, чувствуя, какую волну до самозабвения радостных воспоминаний этот привет поднял в его сердце, писал им:

 
Так путники идут на богомолье
Сквозь огненно-песчаный океан,
И пальмы тень, студеных вод приволье
Манят их в даль… лишь сладостный обман
Чарует их; но их бодреют силы,
И далее проходит караван,
Забыв про зной пылающей могилы.
 
[«А. М. Янушкевичу»,[123] 1836]

Кажется, что и любовь, в тесном смысле этого слова, была одной из тех красот мира, которыми Одоевский успел насладиться. Нам, впрочем, ничего не известно о его сердечных привязанностях, но в двух стихотворениях есть несомненный их отблеск, есть намек на счастье, которое могло бы осуществиться, если бы поэт нечаянно не умер заживо. Оба стихотворения написаны в очень минорном тоне, но в этих грустных словах заключена радость очарованья:

 
   Еще твой образ светлоокий
Стоит и дышит предо мной;
   Как в душу он запал глубоко!
Тревожит он ее покой.
   Я помню грустную разлуку:
Ты мне на мой далекий путь,
   Как старый друг, пожала руку
И мне сказала: «Не забудь»!
   Тебя я встретил на мгновенье,
На век расстался я с тобой!
   И все – как сон! Ужель виденье —
Мечта души моей больной?
   Но если только сновиденье
Играет бедною душой,
   Кто даст мне сон без пробужденья?
Нет, лучше смерть и образ твой!
 
[«Мой непробудный сон», 1827]
 
Как носятся тучи за ветром осенним,
   Я мыслью ношусь за тобою;
А встречусь – забьется в груди ретивое,
   Как лист запоздалый на ветке.
Хотел бы – как небо в глубь синего моря —
   Смотреть и смотреть тебе в очи!
Приветливой речи, как песни родимой
   В изгнанье хотел бы послушать!
Но света в пространстве падучей звездою
   Мелькнешь, ненаглядная, мимо —
И снова невидно, и снова тоскую,
   Усталой душой сиротея.
 
[«К *»]

Но ощущение сиротства не могло поколебать веры поэта в святость и силу любви: ему стоило только оглянуться, чтобы иметь перед глазами пример такой самоотверженной и ни перед чем не отступающей привязанности; и Одоевский преклонился перед подвигом тех жен и невест, которые последовали в Сибирь за своими избранными и мужьями. Об этих «ласточках», которые прилетели в их тюрьму, этих «ангелах, низлетевших с лазури, небесных духах, видениях, одевших прозрачные земные пелены», об этих «благих вестниках Провиденья», которые каждый день садились у ограды их тюрьмы и умиротворяли их печали, поэт вспоминал с истинным умилением («Далекий путь», 1831;[124] «В альбом М. Н. Волконской», 1829).

Одоевский мог вспомнить также с благодарностью и о чисто внешнем блеске жизни, который тешил его во дни его свободы. И из этого круга светского веселья он также не вынес ни одного неприятного воспоминания. Обычного, очень распространенного тогда, глумления над пустотой и бессердечностью этого светского круга мы не находим в его стихах; мы встречаем, наоборот, редкую способность смотреть с высоты на внешние прикрасы жизни, смотреть на них философски, не гоняясь за ними и не тоскуя о них, как тосковали нередко многие самые злые их обличители…

Вот в каких словах прощался поэт с этим вихрем веселья:[125]

 
Открылся бал. Кружась, летели
Четы младые за четой;
Одежды роскошью блестели,
А лица – свежей красотой.
Усталый, из толпы я скрылся,
И жаркую склоня главу,
К окну в раздумье прислонился
И загляделся на Неву.
Она покоилась, дремала
В своих гранитных берегах,
И в тихих, сребряных водах
Луна, купаясь, трепетала.
Стоял я долго; зал гремел…
Вдруг без размера полетел
За звуком звук. Я оглянулся,
Вперил глаза, – весь содрогнулся,
Мороз по телу пробежал.
Свет меркнул… Весь огромный зал
Был полон остовов… Четами
Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись желтыми костями
Кружася, по полу стуча,
Они зал быстро облетали.
Лиц прелесть, станов красота,
С костей их все покровы спали;
Одно осталось: их уста,
Как прежде, все еще смеялись.
Но одинаков был у всех
Широких уст безгласный смех.
Глаза мои в толпе терялись,
Я никого не видел в ней:
Все были сходны, все смешались…
Плясало сборище костей.
 
[«Бал», 1827]

В этой пляске смертей нас не может не поразить ее философское спокойствие. В отличие от всех danses macabres в ней нет ни сатиры, ни злорадства: ясный, трезвый взгляд на тленность всего мирского, среди которого человек счастлив, если может сохранить улыбку. Этот безгласный смех пляшущих остовов – не насмешка над весельем мира, а как бы оправдание улыбки среди неизбежного крушения.

* * *

Когда живешь окруженный могилами, как жил Одоевский, остается либо пожелать самому лечь скорее в землю – чего Одоевский никогда не желал, либо стремиться почерпнуть в этих гробах новые силы для подвига жизни – что наш поэт всегда и делал.

В одном очень интимном стихотворении («Два образа», 1832) поэт сам говорит вполне откровенно о том, чем для него в жизни были могилы.

В ранней юности, говорит он, предстали мне два образа, вечно ясные, слились они в созвездие над моим сумрачным путем; я возносился к ним с благодарной молитвой, следил их мирный свет и жаждал их огня; и каждая черта их светозарной красы западала мне в душу. В отливе их сияния передо мной открылся мир чудес, он цвел их лучами —

 
И жаждал я на все пролить их вдохновенье,
Блестящий ими путь сквозь бури пронести…
Я в море бросился, и бурное волненье
Пловца умчало вдаль по шумному пути.
Светились две звезды: я видел их сквозь тучи;
Я ими взор поил; но встал девятый вал,
На влажную главу подъял меня могучий,
Меня недвижного понес он и примчал —
И с пеной выбросил в могильную пустыню;
Что шаг – то гроб, на жизнь – ответной жизни нет;
Но я еще хранил души моей святыню,
Заветных образов небесный огнь и свет.
 

Но, наконец, померкло мое небо, и обе звезды упали на камни двух могил. Они рассыпались и смешались с прахом, и слить их в живую полноту я теперь бессилен —

 
И только в памяти, как на плитах могилы,
Два имени горят: когда я их прочту,
Как струны задрожат все жизненные силы,
И вспомню я сквозь сон всю мира красоту
 

То, что в этих стихах сказано о каких-то образах, земное имя которых от нас скрыто, можно отнести ко всем впечатлениям и образам, с которыми Одоевскому пришлось столкнуться в короткие дни его счастливой и вольной жизни. Все его воспоминания были кладбищем, и все светлые и радостные чувства и ощущения – могильными плитами, говорившими о прошлом, но зато о таком хорошем и красивом прошлом, что поэт ни разу не пожалел о том, что остается среди живых и что ему приходится скрашивать свои будни созерцанием раскинувшегося перед ним кладбища.

XIX

Можно спросить, однако, неужели декабрьского дня было недостаточно для того, чтобы отнять у этого человека всякую любовь к жизни и всякую охоту миролюбиво ею восхищаться? Неужели этот день, день страшного разочарования, не мог навсегда оставить в сердце человека осадок горечи и злости, достаточный, чтобы вызвать в нем не только осуждение переживаемой минуты, но вообще отрицательное отношение к самому процессу жизни, к ее радостям, благам и идеалам?

А между тем пессимистический взгляд на жизнь, на судьбу человека и на его нравственную ценность был чужд всем декабристам, даже наиболее пострадавшим из них, конечно, за исключением тех, на кого несчастие так сильно подействовало, что их душевное равновесие было навсегда поколеблено. Как бы ни было тяжело их несчастие, они не переносили своей печали с личных ощущений на почву историко-философских обобщений.

 

Такая устойчивость в миросозерцании вытекала из непоколебимой веры в правоту тех основных гуманных взглядов и тех общественных идеалов, которые заставили их стать в ряды недовольных; и история выполнила часть намеченной ими программы, а в наши дни обещает выполнить и остальную. Катастрофа 14 декабря была в их глазах крушением боевого плана, но не отрицанием самого мотива борьбы, и этот роковой день не поколебал в их сердцах ни уверенности в правоте их убеждений, ни доверия к нравственным силам человека вообще.

XX

 
Кто был рожден для вдохновений
И мир в себе очаровал,
Но с юных лет пил желчь мучений
И в гробе заживо лежал;
Кто ядом облит был холодным
И с разрушительной тоской
Еще пылал огнем бесплодным
И порывался в мир душой,
Но порывался из могилы —
Тот жил! Он духом был борец:
Он, искусив все жизни силы,
Стяжал страдальческий венец.
 
[«Элегия», 1830]

– писал Одоевский в одной из своих элегий.

Эти слова – его эпитафия: так сжато и полно выражена в них вся сущность его внутренней жизни – а иной он не имел.

Поэтическое вдохновенье как дар природы… любовь к миру и к людям… очарование красотой этого мира… пыл душевного огня, презирающий опасность… мимолетная улыбка свободы и счастья… живая могила… разрушительная тоска, и все-таки жизнь, жизнь, полная духовной борьбы… и над всем этим венец страдания…

Александр Александрович Бестужев-Марлинский

«Многие ценят слишком высоко мои сказки, никто – меня самого, никто – моей печальной истории», – писал однажды Александр Бестужев в частном письме.

Действительно, в богатом собрании повестей этого, некогда столь популярного, романиста недостает одной, быть может, самой интересной – повести о его жизни. Рассказ о ней мог бы скрасить все собрание – так своеобразен был психический мир этого художника, так богата приключениями была эта жизнь, печальная и бурная жизнь агитатора, поселенца и лихого солдата.

Бестужев – одна из самых ярких личностей той эпохи. На различных поприщах проявлял он свою силу в тогдашнем обществе: его можно было встретить в светских, литературных и политических кружках, и он в них никогда не оставался в тени, а стоял на первом плане; с ним можно было столкнуться на страницах журнала, в отделе критики, где он задорно и резко полемизировал и выделялся новизной своих критических взглядов и приемов; наконец, личность его проглядывала так ясно в целом ряде повестей и рассказов, всегда занимательная, оригинальная, с умными мыслями, бурными чувствами, хотя, правда, с несколько однообразным настроением. Нельзя было пройти мимо нее не заметив.

I

Семья, в которой Бестужев (род. 1797) вырос, была одной из самых образованных семей своего времени. Глава семьи – отец троих декабристов, Александра, Николая и Михаила Бестужевых – Александр Федосеевич был не только человек очень просвещенный, но и писатель с талантом. Имя его в истории русской мысли тесно связано с судьбой одного старого либерального журнала («С.-Петербургский журнал», 1798), издававшегося в самое нелиберальное время. А. Ф. Бестужев[126] был его редактором вместе с другим известным деятелем того времени – И. П. Пниным. Журнал, не чуждый вопросов политических и социальных, был, конечно, недолговечен и скоро скончался, но литературная деятельность его редактора не изменила своего направления; он оставался по-прежнему верен своему просвещенному и либеральному образу мыслей и в царствование Александра I стал известен как педагог и публицист. Написанные им книги, посвященные главным образом вопросу о воспитании военного юношества, проповедовали педагогику и мораль самую гуманную. Старый либерал основывал свою программу воспитания на взаимном доверии, на развитии естественных склонностей ребенка, на возбуждении в нем симпатии к ниже его стоящим, на эстетическом образовании души, на полном отказе от наказаний телесных, на чувстве солидарности, и, вообще, на всех благородных человеческих инстинктах и взглядах.

Нет сомнения, что отец придерживался всех этих правил в воспитании, какое давал своим собственным детям (их было у него пять сыновей и три дочери); по крайней мере, все, что нам известно о детстве его сына Александра, подтверждает все параграфы этой педагогической системы.

С «прилежным Сашей», любимцем своего родителя, мы знакомимся впервые в отцовской библиотеке, когда он, с огромной книгой в руках, сидит, маленький, в больших вольтеровских креслах и забавляет своих братьев рассказами о быте разных инородцев – калмыков, самоедов и алеутов – почему-то очень его интересовавших. Впрочем, чем только этот ребенок тогда не интересовался. В кабинете отца помещался целый музей минералов, камней, древностей и всяких редкостей… стояли шкафы с книгами и висели картины знаменитых художников, там же были эстампы граверов, модели пушек, крепостей и архитектурных зданий. Все это возбуждало детское любопытство; но больше всего оно было возбуждено книжными шкафами, ключи от которых отец доверял своему любимцу. Мальчик перетаскал немало книг из этих шкафов, и его брат запомнил заглавия наиболее любимых. Это были – «Видение в прирейнском замке», «Ринальдо Ринальдини», «Тысяча и одна ночь» и тому подобные страшные и причудливые рассказы.

Чтение, возбуждавшее фантазию ребенка, дополнялось беседами, которые образовывали его ум. В доме отца, который тогда служил при Академии Художеств, собиралось избранное общество ученых и артистов, и ребенок мог «всасывать всеми порами тела благотворные элементы окружающих его стихий» – как выражался, подделываясь под стиль брата, Михаил Бестужев в своих записках.[127]

Во всяком случае, это было счастливое детство. «Дружеские беседы без принуждения, где веселость сменялась дельными рассуждениями, споры без желчи; поучительные рассказы без претензии на ученость, нежная любовь родителей, их доступность и ласки без баловства и без потворства к проступкам; полная свобода действий с заветом не переступать черту запрещенного» – таковы были первые впечатления и правила, которыми жизнь ответила на чуткую любознательность и впечатлительность ребенка.

На десятом году Александр Бестужев был отдан в Горный корпус. Специальное заведение, вероятно, по контрасту, повысило в нем его пристрастие к словесности. С первого дня поступления в Корпус мальчик принялся за дневник, где дал большую волю своему юмору и сентиментальности, своей саркастической речи и пылкому воображению. Дневник этот, кажется, сожженный в 1825 г., был украшен очень стильным эпиграфом: «Рука дерзкого откроет; другу я сам покажу», – и тот друг, которому мальчик показал его, рассказывает, что сентиментальные страницы этих детских признаний были все испещрены художественно исполненными карикатурами: недаром нашему кадету и его старшему брату Николаю лучшие профессора живописи давали уроки рисования.

Присущие Бестужеву от природы сарказм и насмешка, и речь «с пеной и брызчиком шампанского» – как выражался его брат Михаил – проявились, как видим, очень рано.

Рано стала сказываться в Бестужеве и та черта характера, которая потом развилась в нем с особенной силой и, действительно, как брызги шампанского, придавала особую игру его стилю, именно – экзальтация чувства. Еще кадетом пародировал он не то Карла Моора, не то Ринальдо, изображал начальника шайки разбойников и готов был даже рисковать жизнью своей и своих товарищей в разных довольно опасных экспедициях на воде и суше. Все это были, конечно, шалости, но в них-то темперамент человека прежде всего и обнаруживается.

Мальчик вносил эту экзальтацию и в свои школьные занятия. «Желание первенствовать, отличаться во всем и над всеми было уже в те лета преобладающим элементом его характера, – рассказывает его брат Михаил, – и потому он очень болезненно воспринимал всякий учебный неуспех в классе. Он брал штурмом хорошую отметку, но это он делал, кажется, больше для насыщения своего самолюбия, чем утоления своей жажды знания. Специалистом горного дела он никогда бы не стал, тем более, что ненавидел математику и по-прежнему продолжал любить литературу».

Бестужева очень занимала тогда разработка одного литературного сюжета, которому он подобрал романтическое заглавие: «Очарованный лес». «В этом “лесу” автор уже являлся перед публикой не замарашкой, как в дневнике, – говорит его брат, – а в костюме мальчика, выехавшего впервые на гулянье». «Очарованный лес» была довольно большая пьеса, в пять актов, составленная для кукольного театра, который кадеты устроили общими силами. Все, что Бестужев только мог заметить особенного в «Днепровской русалке», «Князе-невидимке», «Волшебной флейте» или «Тысячи и одной ночи», все было пересоздано и помещено в этой пьесе. Тут были храбрый князь и очарованная княжна, волшебницы, русалки и черти. Язык действующих лиц был очень хорошо приноровлен к характерам, хоры охотников и русалок были написаны стихами, а речи подземных обитателей мерною прозой.

Этот «лес», кажется, также погорел в роковом 1825 году.

Простая случайность прервала совсем неожиданно течение школьной жизни Бестужева в Корпусе. Его старший брат Николай был назначен в крейсерство с гардемаринами и взял к себе на фрегат нашего кадета. Два месяца проплавал он на этом фрегате и заявил, что в недра земли спускаться больше не желает, что предпочитает своим шахтам свободу и раздолье на море. Он чрезвычайно быстро приноровился к новой обстановке моряка, с которой вообще так трудно новички сживаются. Его брат дивился быстрому перелому в его вкусах и интересах, сначала обуздывал его пыл и не позволял ему жить жизнью настоящего матроса, но потом уступил, и Александр бросился в матросский омут очертя голову. У офицера замирало сердце, когда он видел, как его брат из молодчества бежал, не держась, по рее или спускался вниз головою по одной веревке с самого верха мачты, или, катаясь на шлюпке в крепкий ветер, ставил такие паруса, что бортом черпал воду. Мальчик живьем проглотил матросское мастерство, матросскую терминологию и командные слова.

Результатом этой морской прогулки были опять-таки прежде всего литературные планы. Бестужев решил написать роман или драму из жизни моряков, в герои которой выбрал своего родителя. Он в данном случае не навязывал своему отцу никакой романтической роли. Александр Федосеевич, действительно, в молодости своей служил во флоте и участвовал в битве близ острова Сескара, где с корабля «Всеволод» палил из пушек и был тяжело ранен обломком доски, оторванной от борта шведским ядром. Его сочли убитым и ему предстояло быть выброшенным за борт; но нижние чины команды, которые его очень любили, упросили начальство сберечь его тело для христианских похорон на берегу. По окончании сражения при обмывании тела обнаружилось, что он жив: ему отворотило только нижнюю челюсть.

Вот эту быль и хотел пересказать Бестужев, всецело захваченный впечатлениями своей морской прогулки. Ради этого романа забросил он и свой театр, вместо которого явилась теперь модель фрегата – новый предмет его увлечения. С редким умением и терпением приготовлял и приспособлял он разные микроскопические принадлежности к вооружению этой модели. Попеременно он переходил к разнообразным техническим занятиям; он то кроил и шил паруса, то скручивал оснастку, то работал ножом, долотом или стругом, то отливал оловянные пушки, то раззолочивал кормовую резьбу или резал носовую фигуру, то красил рангоут и корпус фрегата. Даже игры его имели теперь совсем морской оттенок. К самым высоким деревьям прикреплялись веревочные лестницы, Бестужев с братьями взбегали и подымались на веревках на самые вершины; устраивали на них площадки, переговаривались с дерева на дерево сигнальными флагами, и когда сильный ветер нагонял грозу, они спешили на свои мачты и там, при сильных размахах и скрипе тонкой вершины дерева, воображали себя в бурю на корабле. Внешняя красота и тревога морской жизни были, таким образом, не только изведаны, но даже искусственно воспроизведены, и мальчик под властью этих внешних впечатлений думал, что истинное его призвание – военная морская служба.

Он решил покинуть Горный корпус; отца уже не было в живых, а убедить мать было нетрудно. Сняв горную амуницию, Бестужев принялся с обычным ему рвением за приготовление к экзамену в гардемарины. «Но по мере того как его корабль, оставляя берег, приближался к этим заветным мирам, он с грустью замечал, что доступ к ним постоянно замкнут рифами дифференциальных и интегральных формул, о которые разбивалось его терпение: он слабел духом, его воздушные замки распадались по частям и, наконец, пришлось отказаться от надежды стать моряком в настоящем смысле этого слова…»

Юноша переживал, вероятно, трудные минуты, пока не остановился на мысли применить свои накопленные знания для нового дела: он решил, по примеру отца, стать артиллеристом… и опять игры стали перемешиваться с работой. Часы отдыха были посвящены постройке миниатюрных укреплений, которые он с братом разбивал стрельбою из маленьких пушек и мортир, взрыву мин и занятиям по лабораторной части; результатом их получались очень милые фейерверки со щитами и фонтанами.

122Перечитывая через год это стихотворение в списке бар. Розена, Одоевский прибавил следующие строки: И что не мерзлый ров, не снеговой увалНас мирно подарят последним новосельем,Но кровью жаркою обрызганный чакалГостей бездомных прах разбросит по ущельям?(Сочинения А. И. Одоевского. С. 71).
123С А. М. Янушкевичем Одоевский познакомился в Ишиме. Янушкевич, польский патриот, человек очень образованный и много путешествовавший, был сослан в Сибирь за антиправительственную агитацию. С Одоевским в Ишиме он поделился той кипарисной веткой, которую сорвал в Италии на могиле Лауры, и Одоевский отблагодарил его в трогательном стихотворении «А. М. Янушкевичу, разделившему со мною ветку с могилы Лауры». (Из записок Н. И. Лорера. – Русский Архив. 1874. I, с. 363–364).
124«С другом любо и в тюрьме!»В душе мыслит красна девица «Свет он мне в могильной тьме…Встань, неси меня, метелица,Занеси в его тюрьму!Пусть, как птичка домовитая,Прилечу и я к нему,Притаюсь, людьми забытая».
125Он сложил это стихотворение, когда ночью на пути в Сибирь он проезжал мимо дома кн. Кочубея, где в тот вечер был блестящий бал; см. с. 29.
126Мазаев М. А. Ф. Бестужев. – Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и ученых. III, с.177–178.
127Все факты, упомянутые в этой главе, равно как и все строки, заключенные в кавычки, взяты из статьи М. А. Бестужева «Детство и юность А. А. Бестужева (Марлинского) 1797–1818». – Русское слово. 1860. XII, с.1–16.