Tasuta

Иоанн III, собиратель земли Русской

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Да ты-то кто, дерзкий клеврет…

– Такой же князь русский, как и ты! Такой же подданный государев, как и ты! Потомок Ольгерда. Нам с тобою нечего долго считаться! Святители, бояре, воеводы, дворяне именитые, вы слышали волю государя. Я исполняю долг свой; прошу вас, удалитесь. Вас позовут указом к последнему целованию, а теперь царевне нужен покой, нам, слугам ее, простор и время…

Все спешили исполнить совет нового дворецкого, Андрей ушел почти последний, расспрашивая, кто этот Косой, потомок Ольгерда. Когда князь остался в сенях вдвоем с Максимовым, тогда только заметил, что последний не обращал никакого внимания на все, что происходило в сенях. И взоры, и мысли его были в опочивальне Ивановой…

– Максимов! – сказал Косой с твердостью. – Я не люблю любопытных.

– Не люби себе, пожалуй. Мне какое дело…

– Видно, ты позабыл, что ты у меня под началом. Видишь, побледнел, не успел об этом и подумать. Правду сказать, и времени не было. Кто там остался еще в опочивальне?..

– Не знаю…

– А вот мы и сами увидим!..

– Не пущу…

– Ты, видно, опять позабыл…

– Твоя правда, князь! Привычка…

– Отвыкнешь! – промолвил князь и пошел в опочивальню. Там стоял туман от ладана и пылавших свечей. Сквозь эту дымку в углу под образами виднелся обширный, низкий одр с шелковым пологом; на одре покоилось тело усопшего, до половины прикрытое шелковым покровом, отороченным соболями. Из-за полога едва пробивалось бледное зарево от нескольких лампад, теплившихся пред иконами. Одна большая свеча в серебряном неуклюжем подсвечнике, стоявшем на полу у изголовья покойного, дрожащим красноватым светом освещала его лик, исполненный спокойствия и мужественной красоты, которой не успел исказить скоротечный недуг. Тихая, неземная улыбка осеняла уста, будто говорившие: «Не убивайтесь, не крушитесь… посмотрите, как мне хорошо, спокойно спать». Но сияющая на груди его большая икона, сильный запах ладана, смешанный с угаром от свечей; этот святитель в стороне у аналоя над Псалтырем, с длинною свечой в руке! Эта толпа рыдающих, молящихся с земными поклонами женщин… Все это говорило, что то не простой земной сон, а вечный… У ног покойного, на одре, полустояла на коленях Елена. Судорожно сжимала она в руках его похолодевшие руки. Она то припадала устами к его коленям, и в это время все тело ее содрогалось от истерических рыданий, то вдруг внезапно замолкала, быстро поднимала голову и пытливо, недоверчиво вглядывалась в безмятежное лицо недавнего страдальца, как бы силясь уловить на нем малейшую искру жизни, какое-нибудь движение в устах, в глазах… в каком-нибудь мускуле лица… Казалось, на несколько мгновений все жизненные силы ее превращались в одно созерцание… Потом снова раздавались раздирающие вопли, и голова падала на прежнее место… Спустя несколько минут Косой воротился из опочивальни, бережно, но настойчиво выпроваживая женщин. Все выли неистово, жаловались, что им и поплакать не дадут над своим господином, но князь не принял в уважение их пламенных доводов и приказал отправиться по местам.

– Ну, Максимов, княгиня пусть еще поплачет, от слез легчает горе, а ты, чай, устал, ступай себе спать.

– Мне… уйти?..

– Да уж, конечно, не мне! Нужно будет, позову, челядинцев тут немало. Ну, ступай же, говорят тебе!..

Максимов странно, бессмысленно смотрел на князя. Голова у него кружилась, он решительно не мог понять, что ему князь наказывает…

– Ну что же ты!

– Я, князь!.. Да я от этих дверей другой год не отхожу…

– Где же ты спишь?

– Вот на этой скамье, князь! В предспальнике спит татарка, а я здесь…

– Но где же твое жилье?..

– Вот эта скамья, князь!

– Да надо же где ни есть переодеться, умыться…

– На то есть мужская теремная баня; утром проснешься, сбегаешь, принарядишься и опять на службу…

– Как же ты успевал бывать у мистра Леона, у Курицына и у других?

– Я бывал только там, куда посылали, а нет посылки – я тут; а уйдут к государю – я могу и тут читать и думать…

– Читать! Что же ты читаешь?

Максимов молчал, князь опять спросил:

– Старые летописи, рассказы честных иноков?

Максимов молчал.

Вдруг за дверьми послышался крик Елены: «Максимов! Ваня!» И Максимов был уже в опочивальне, а князь стоял тихо в предспальнике и слушал их беседу.

– Ваня! – шептала Елена, заплаканная, с выражением страха и безумной радости. Впервые увидал ее Максимов простоволосою и в таком виде: заплаканные глаза, беспорядок в одежде, длинные волосы разбегались густыми прядями по тонкой прозрачной рубашке и по глазету душегреи, опушенной горностаями. Все это вместе придавало ей особенную, невиданную Максимовым прелесть. – Ваня! – шептала она. – Погляди! Я боюсь, чтобы не ошибиться! Ангел мой дышит, он еще не отлетел! Посмотри, Ваня, посмотри! Я не смею…

– И я не смею, государыня княгиня!

– Трус! Благо Альми тут! Альми, беги сюда!

Но Максимов уже стоял у постели царевича, приложив руку к его груди и с напряжением прислушиваясь, не дышит ли.

– Напрасно! Он там, на небесах… – сказал он тихо, безнадежно опуская голову.

– А что же ты мне говорил Ваня, будто душа до семи дней…

– Государыня! – И Максимов, приложив палец, значительно посмотрел на священника, стоявшего за аналоем и мерно читавшего Псалтырь, изредка покашливая…

Елена опомнилась и, отозвав Максимова подальше к самым дверям предспальника, поспешно, едва слышным голосом продолжала:

– Не ты ли мне говорил, что до семи дней для истинной мудрости и смерть не страшна. Вот она, свежая смерть… Где же твоя мудрость, Ваня? Воздвигни же моего друга, мою надежду, мое сокровище… Вороти мне мужа, вороти мне жизнь!..

– Государыня Елена Степановна! Не я ли говорил, что я верю и понимаю разумом дивную мудрость, но еще нов и неопытен, изучаю альфу, но до омеги – много лет биться надо; на Москве был один мудрец силы высшей, он один как рукой снял у царевича камчугу… Женился Андрей – камчуга воротилась и привела с собою смерть… Опасно играть сердцем…

– Мне снилось или нет? После отходной уже, когда его не стало, моего ангела, вошел Патрикеев… Нет, не снилось… Бедный отец! Он силился скрыть печаль, не смог и, увидав Патрикеева, преклонил голову на плечо нашего друга. Да, да, я бросилась к нему. «Все кончено», – сказал отец… Я слышала вопль Патрикеева. Старик зарыдал и сквозь слезы промолвил тихо: «Так, видно, жида изловили для страшной казни…» Так, так, это мистр Леон; мне тогда и на ум не пришло, что только один Леон может… Но еще не поздно!..

И царевна выбежала из опочивальни… Она не обращала внимания на сумятицу в переходах. Как быстрая лань взбежала она наверх, в сенях нашла она Патрикеева, Софию под черной фатой, одиноко стоявшую у окошка, князя Пестрого, обоих Романовых, да у дверей, как обыкновенно, торчали Мамон и Ощера.

– Где государь родитель? – спросила она громко, но все, кроме Софии, подавали ей знаки, чтобы она замолчала. Патрикеев молча указал на дверь в образную: в глубокой тишине она могла расслышать, что в образной рыдает и… рыдает Иоанн. Елена схватилась обеими руками за сердце.

– О мой великий родитель! Еще есть средство!.. – воскликнула она и бросилась в образную. Мамон было протянул руку, чтобы исполнить государев наказ, но угодливый Ощера оттолкнул Мамона и отворил дверь. Елена встала и не смела произнести слова. На ковре лежал ниц Иоанн; рыдания прерывали слова громкой, сердечной молитвы.

– Господи, Господи! – молился он. – Низыди, Боже, да омою грешными слезами десницу твоею, ею же казнил еси гордыню раба твоего!.. Смирил мя еси и наставил. Прогремел гром твой… обратил в прах силу и мудрость человеческую, каюсь, Господи! – И голова Иоанна снова упала на ковер, и потекли тихие слезы.

– Родитель! – трепещущим голосом произнесла Елена.

Иоанн поднял голову и с изумлением посмотрел на невестку… Он как будто устыдился своих слез…

– Что с тобой, бедное дитя мое? – проговорил он нежно и заботливо, поднимаясь с земли и подходя к Елене.

– Ах, государь, прости отчаянной вдовице, но мне показалось, будто есть надежда; кажется, Патрикеев говорил, что мистр Леон…

– В цепях, – перебил Иоанн.

– Он может…

Иоанн отступил от нее.

– Воскресить мертвого?! – воскликнул он с невыразимой горечью и отчаянием в голосе. – И кара Божия, постигшая мой дом, еще не образумила вас! Не потворством богопротивному соблазну смягчим гнев Божий… Нет, дочь моя!.. Патрикеев!..

Боярин вошел.

– Сжечь еретика Леона! – сказал государь голосом покойным, но суровым – и отвернулся.

Елена и Патрикеев вышли молча из образной.

Часть II

I. Степи

Тихий Дон, так верно прозванный седою стариною, немой свидетель множества кровавых дел между несчетными народами, молча катил свои величественные воды по стране совершенно дикой и пустынной. Густые рощи сменялись безлесными скалами меловыми, ослепительными для глаз, но грустными для мысли. Огромный целик, или пустырь, пространством превышавший Иоаннову державу, от берегов Оскола тянувшийся до Яика, Каспийского и Черного морей, вмещая в себя северную сторону Кавказского хребта с предгорьями, служил кочевьем татарам разного рода и названия. Тихий Дон протекал по правому крылу пустыни, величественные воды его не омывали ни одного города, ни даже села на всем протяжении течения до венецианской топи, или, правильнее, турецкого Азова; власть итальянцев на Черном море была уже уничтожена пашами Магомета II. Несмотря на то, тот путь в Крым был самый безопасный; старый путь на курские города проходил мимо молодого гнезда запорожцев, которые смотрели на путешественников глазами своих соседей-татар – эти грабили по Осколу; а далее шла литовская граница, всегдашний притон изгнанников, изменников и бродяг; путь на Азов хотя и пролегал по Дону, в степях пустынных, но татары редко прикочевывали к реке, опасаясь московских и крымских засад, военных разъездов, от времени до времени посылаемых воеводами рязанской Руси и рязанскими великими князьями. Рязанская Русь составляла часть державы Иоанновой, которая делилась на трети: Владимирскую, Новгородскую и Рязанскую; последняя, можно сказать, только именем принадлежала к Москве, в особенности окраина, или украина, то есть земли пограничные, приписанные к Москве даже до впадения в Дон реки Воронеж и расположенные по правому берегу Дона, – эти земли служили временным пребыванием московским промышленникам, приходившим сюда за рыбой, пушным зверем, охотничьей птицей и медом…

 

Некоторые места по течению Дона и доныне сохранили высокую живописную прелесть, а в то время, когда секира дровосека вырубала дерево не ради прибыльного промысла, а в защиту от стужи или для постройки струга[21], Тихий Дон, с малыми исключениями, протекал между заветными рощами дубовыми, липовыми и другими. Одним из красивейших и живописнейших мест на верхнем Доне была Девичья балка, или яр, глубокий и широкий овраг, образованный быстрою безымянной речкою ниже впадения Сосны и несколько выше впадения Воронежа в Дон. Солнце уже клонилось к западу, в балке темнело, у самого устья балки Дон изгибался, образуя обширный залив. Медведь сидел на песчаном берегу и как будто любовался степью, безбрежно раскинутой по левую, луговую сторону реки; камыш по этой стороне торчал недвижно, но изредка в нем раздавался шелест, и голова длинношеей чипуры, или цапли, будто справлялась, все ли на Дону благополучно, и опять исчезала в камышах. К заливу с одной стороны, по той же балке, бежала пара лосей, с другой, перепрыгивая через ручей, несся легко и красиво дикий козел, но волки, притаясь за валежником, чутко стерегли добычу. Долговязый лось набежал на засаду и быстрее ветра бросился к заливу, бух… и он уже на половине реки; вот он оглядывается на отсталого товарища. Густой лес покрывал оба плеча балки и тенистой рощей тянулся далече. Иногда на реку выбежит лисица, или высунется и опять спрячется расторопная выдра, или шаловливая белка, играя, испугает сонного кречета. В глубине балки через речку перекинулась земная плотина, построенная трудолюбивым семейством бобров, но жильцы давно разбрелись; сыскали ль другую удобную речку или вовсе перевелись, про то знают гости московские, посещающие уже третий год этот овраг исправно и прилежно. Вот и теперь на осьми стругах они тянут вверх бечевою; звери заслышали гостей и разбежались, несмотря на то что гости, как будто условясь, хранили глубокое молчание. Достигнув балки, они осторожно ввели в залив свои струги, видно, не первая стоянка; нашлись давно вбитые колья, привязали к ним лодки, а сами вышли на берег; на старом пепелище, за углом скалы, развели огонь, так что с реки и видно не было, и принялись ужинать. На страже у лодок остался один молодой парень, он не спускал глаз с безбрежной степи; все же другие разместились вокруг огня, не снимая, однако же, вооружения.

– Эх, – сказал Сила Бобровник, – было знатное место, да провались медомцы, другой дороги не нашли, бобровое гнездо распугали. Вон теперь куда, на Ворону изволь ездить, того и гляди, татарва нагрянет…

– Волка бояться – в лес не ходить! – перебил седой Марко и ослабил пояс, на котором висела дорогая турецкая сабля. – Вы, ребятушки, птенцы бесперые, вам не то бобровую слободу, нет, бобровый город подай, да еще с пригородами; вам чтобы спать всласть, а впросонках сотню бобров одной рукой изловить, а где бобровый гон, где ногу помять надо, там уж вам и трудно, баловни этакие. А у нас бывало не так: знаем мы заверно, где бобры хозяйством завелись, знаем мы и те места, где их человек али зверь распугал, мы тех в покое оставляем, а где можно, сами от дурного зверя стережем – пусть их плодятся, а мы давай одиночников гнать, мехов было вашего не меньше. Что в том толку, зеленое племя, что вы десяток бобровых плотин разорили по Вороне? Положим, детенышей не били, да ведь они и без вас пропадут. Спроси-ка у нашего брата, человека бывалого, – что вы! Кафтанишко-то с нашивкой казначей те на один поход дал взаймы, лучишка у тебя самодел, а пику за медную деньгу у цыганчонка в старых кузнях выменял; нечего сказать, промысловые люди. Вон, погляди на старого московского мехового подвозника: все жалованное за вольный труд, молодецкую службу. Кольчужина добрая, не одна стрела об нее измялась, – сам Василий Темный из своих рук пожаловал, а кривой татарский меч подарили Шемякины. Кафтанов с оторочкой, шапок не считать стать; что Глецкий, что рязанский великий, что верейский, а что Патрикеев да другие князья подарили, когда Марко им вольным ловом кланялся. Эх, знатное время было!

Марко снял шапку тяжелую и расчесал пальцами длинные белые кудри, разгладил усы и бороду… и, упиваясь воспоминаниями, продолжал:

– Бывало, найдешь рыбное место – твое! Наткнешься на семью бобров – твоя! Заведет ли глупый медведь на лесные бортьи – только убирай, все твое. Кто смелей да смышленей, тот и хозяин до самой Вороны. Бывало, сам-четверт ходили мы с отцом, раз до Золотого угла дошли, где юрт Батыев стоит; никому ни мыта, ни ответа, лов кому захочешь, тому и продашь, а теперь?..

Марко покрутил белый ус и нахмурился.

– Ну что теперь, Марко! Разве не лучше? – спросил Ефрем Сокольничий. – Десятый бобер твой, двадцатая лисица твоя, с пуда рыбы восемь гривенок твои, с пуда меду, с пуда воску – те же восемь гривенок, зато и струг, и лук, и копье, и харчи казенные. Знаешь по малости, чей хлеб ешь, кому кланяешься. И у меня отец на промысле жил и живот положил. Помним мы старую неладицу. Иструдишься всю весну да лето, с татарвой переведаешься не без изъяну и утраты, пойдешь сам-шест, домой тянешь сам-друг – четырех в Тихом похоронишь, пусть лучше рыба, а не татарва проклятая честными телесами потешается; тянешь домой, лямой плечи оторвешь. Дотащил груз до Сосны, стой, плати мыто князю елецкому, да приставу взятку подай, да на семи верстах семь застав: где Московская, где Рязанская – везде мыто подай, да на татарщину тамгу заплати – словно липку обдерут: нечего сказать, вольный промысел. Знать, Марко, тебе шестой десяток исходит, так старина люба, потому что та старина твоя молодость; а посмотри прилежно, сам скажешь, что теперь порядок – отцовского не надо, до Вороны плывешь – ни одной заставы. Правда, мы уже не на вольный промысел ходим – на государя промышляем, да зато московский тиун, али сотский, тамгу на товар набьет да ярлык даст, и кончено. Ни одно рязанское чучело не смеет рта разинуть. Татарва не страшна, потому что сам-шест на промыслы не пустят, да и по степи обон полреки ходят московские досмотры: татарву ищут, своих берегут. Опасу меньше, а барыша больше и честней; казначеи рассчитывают, что тебе мехом али воском или медом причтется, в казну повольно берут, деньгой платят: только рыбу на торг свезешь да купцам сдашь, и на то указная плата. Нет, брат Марко, теперь Дон Иваныч добрый дедушка, а помяни, прежде его воровским величали. Стал порядок, какого на Руси не бывало. Вот уже третий год мы тут на государя промышляем, а ни одного татарина в глаза в Девичьем яре не видели, да и до самой Вороны, где и увидят наш струг, снимают кибитки да в степь, давай бог ноги. И то себе, Марко, на память заруби: давно ли ходили на промысел зря, что кто достанет. Теперь не то: меховой подвозник – так пушного зверя и высматривает; рыболов – так уж рыбу и стережет, а ястребий подвозник или медовый – так и знает своего кречета, сокола али медвежий след блюдет. Нет, Марко, казначейский порядок не то что старый холопский; что за лодки ходили по Тихому в старину? Лишний камышик – и потонула; а теперь струги великокняжеские: и просторно, и всякую кладь поднимают, и татарва от них сторонит, и один струг не ходит, а сотня добрых людей за иной полк постоит. Скажи, Марко, заправду, когда то было на вольном промысле, чтобы торговые люди по-нашему в Девичьем, будто в Московской земле, ночевали без опасу?..

– А что? – спросил молодой бобровник Сила. – Разве прежде в Девичьем было неладно?

– Спроси у Марка, – отвечал, улыбаясь, Ефрем. – Ему этот яр памятен!..

– Пусть и памятен, – сказал Марко уныло. – Да по крайности на все своя воля была, весело, привольно было на Тихом Дону; правда, татарва некрещеная шалила, да зато же и мы на нее, что на пушного зверя, охотились.

– Хороша охота! Удалось на перевозе дюжину отсталых утопить; Марко, Марко, тебе ли толковать, что сотня этой погани одного крещеного не стоит… Упрям ты, Марко, застарел в норове; пусть и давно, а все никого иного, жену и двух дочерей стащили.

– Как! Жену? Дочерей? – вскрикнула молодежь.

– Ну, стащили так стащили! – сказал Марко сердито. – Что за невидаль; меня с сыновьями дома не было, набежали ордою на волость, мужской пол был на промысле; бабье долго держалось, немало орды извело, да сила взяла – стащили, окаянные, всех. Мы уже назад с богатым ловом шли; поравнялись с яром, глядим: татарва на привале пленниц делит. Тут их обычный притон: что награбят, а пуще женщин, тут и делят, оттого яру и кличка такая. Нам и не снилось, что тут с нашей волости добыча, да сын Андрей сестру Анну опознал.

– Ну, и что ж?

– Поплакали, потужили да и потянули левым берегом. Благо сами ушли…

Общий хохот покрыл Марко. Он с удивлением осматривался.

– Что же тут смешного? – спросил он.

– Знатное время было! Твоя правда!.. Весело было на вольный промысел ходить, когда в своей избе жена да сестры для татар пироги пекли. Эх, Марко, Марко. А теперь московский струг до самой Вороны по своей воде идет, а оттоль по татарскому Дону плывет себе, будто лебедь, знай белым парусом помахивает; хан со всей ордой с берегу поглядывает да облизывается, золотым рукавом утирается; только окликнут для порядка: «Чьи таковы?» – «Московские!» В гости просят – пушного зверя, кречетов нанесут. Я сам ездил к крымскому царю с московскими дарами. Кречетов да ученых соколов ему возили. Видел я орду не во сне – будто своих старших принимали, а вспомни, Марко, ведь на моей еще памяти, да и за нынешнего великого князя, не то что простых жен, княжон с городов воровали, в этом яру делили. На походе я от татар от самих слышал, будто у Муртозина, у одного боярина, по-ихнему у мурзы, в женах есть княжна русская; несет, бедная, рабскую службу вровень с другими женами, а те из простых черкешенок, тоже наворованы…

Пронзительный свист с реки прервал ужин и беседу. Промысловый народ схватился за оружие и высыпал на берег.

– Что там? – спросил Ефим Сокольничий. – Мой парень настороже, видно, что ни есть заслышал.

– Чипуру в камышах…

– Али карася в плесе.

Так шутила молодежь, подходя к ладьям. Сторожевой указал рукой вверх по реке, все стали прислушиваться.

– Хороши караси! Много весел шумит, ходко идут – и недалече. Надо быть, царский разъезд али купецкий обоз. Струг не один, весла перекликаются…

Ефим не ошибся: по реке скоро зачернел струг, за ним другой, третий, целая вереница судов и плотов.

– Эко диво! Уж не полки ли идут Крым воевать: для ратной силы мало, для разъезда много. Видно, посольство…

Тут Ефрем не ошибся. Передовой струг подошел к заливу. На нем было немало ратных людей: пристав коломенский, рязанский, тиун великокняжеский, проводники и татарин.

– Девичий яр! – закричал проводник…

– Девичий яр, – пробежало по всем судам. Весла на передовом струге поднялись и, неподвижные, чернели будто зубья…

– Причаливай! – раздалось далече, повторилось на всех судах, и передовой струг повернул в залив.

– Чтоб им добра не было, – проворчал Марко. – Даром пропала ноченька, рыбу распугают, зверь разбежится, да еще прислуживай боярским слугам да самим боярам товаром изволь кланяться…

– Эх, Марко, Марко, – перебил с усмешкой Ефрем Сокольничий, – опять забыл, что теперь не вольный промысел; будь брат великокняжеский, будь первый боярин, воевода ли московский, перышка не возьмет без росписи. Да гляди, Марко, кажется, тут и тиун елецкий…

Ефрем опять-таки не ошибся. С передового струга сошли все путники, поднялась суматоха: кто выбирал место для вечерней трапезы, кто для корма лошадям; одни собирали сухой валежник, другие несли шатры, те для них вбивали колья. С необычною быстротою на высоких шестах в разных местах зажглись смоляные светочи и висячие плошки; пустынный яр превратился в живую, открытую и великолепную храмину. Весь берег залива был покрыт людьми, с плотов свели лошадей, их было всего шесть. Прочих запродали в Коломне, но купцы должны были следовать за покупкою до урочища Гур-Михайлова, где на заблаговременно приготовленные струги село посольство, походная дружина, и нагрузили обоз на широкие плоскодонные барки и плоты. Тут уже не было раздельных обозов, только один посольский; даже присутствие в посольстве греков сохранялось в великой тайне; посольство вступало в степи, которые, как мы видели, только числились под державой Иоанна, а далее тянулись враждебные страны. Когда в Девичьем яру раскинули палатку, устлали коврами, с главного посольского струга по красивому мостку с перильцем сошли послы. Царские промысловые люди разместились вдоль дороги, по которой должны были проходить послы. Марко стоял возле Ефрема и беспрестанно ворчал.

 

– Это кто? – спросил Марко, увидав послов.

– Вестимо кто, московские большие бояре, люди сановные; видишь, один стар порядком, да и другой не молод.

– А это кто?

– Ну, это, видно, посольские сыновья; тот, что повыше – молодец собой, да и другой-то словно красная девушка…

– А эти кто?

– Посольский причет! Знатное посольство. Много народу, да и дружина с ними, значит, за важным делом…

Ефрем замолк, потому что причет остановился не доводя до шатра, к ним подошли тиун и пристава.

– Господа дворяне! – сказал тиун. – Доложите послам великим, что приставам отселе ехать обратно указано, так я их на мой струг возьму…

– Возьми их себе, – сказал Холмский, выходя из шатра. – А вот им за труды по золотому, а тебе, тиуну, ползолотого, а другую половину раздай гребцам твоим. Спасибо, добрые люди! Вы бы с нашими людьми поужинали, и тогда в путь.

– Милости твоей княжей благодарствуем!

– Слышь, Марко, этот княжий сын… – шепнул Ефрем.

– Да мы на струге путем-дорогой закусим, назад-то на веслах не везде пойдешь, а бечевой долго, так отпусти, милостивец…

– Ну, с Богом!..

В это время Клим Борзой, десятник, который доставил в Москву мистра Леона, подошел к князю и сказал тихо:

– Князь Василий Данилыч! Надо слово на ушко тебе молвить…

– Ну, что там?

– Вели и проводника-татарина убрать назад в Елец…

– А что?

– Много знать хочет, все допытывается. Наши не проболтаются, своего князя и господина не выдадут. Рязанскую походную дружину, коли твоя княжая милость изволил заметить, я на трех стругах особняком держу; мои боярские дети на трех стругах очередуются, и до них тайна не дойдет, а татарин то и дело на причалах шныряет да выспрашивает. Греки со страху промолчат, да за чаркой проболтаются. А что до языка, так рязанские проводники по-татарски знают. Мы одного татарином оденем, он и будет ханские ярлыки показывать. А татарва – трусы, когда много ратных людей, только кланяются, не допрашивают. Я сам по-татарски горазд, велишь, я сам за татарина стану.

– Это будет, любезный Клим, лучше, а те, пожалуй, еще ярлыки ханские растеряют. Только гляди, татарин ярлыков не отдаст.

– Мое дело; только ты шепни тиуну, что я, государь, все с твоей воли делаю. Проклятый нехристь уже и то речь заводил, что у одного посла под охабнем юбка…

– Ого! Так за дело, Климушка! Тиун!

Князь что-то шепнул тиуну, и тот с приставами откланялся и пошел к стругу. Князь не спускал глаз с Клима, который, сказав несколько слов своим детям, отвел татарина в сторону… Разговор их продолжался недолго, как вдруг татарин завопил: «Отдай! Не шали ханским добром!» Не тут-то было; Клим бежал к стругу, куда тиун, пристава и прислуга уже поместились. Клим остановился у доски, перекинутой с лодки на берег; татарин протянул уже к нему руки, но в это самое мгновение боярские дети схватили его сзади, спутали веревкой ноги и руки и перекинули в тиунскую лодку…

– Отчаливай! – крикнул Клим Борзой. – Три дня его не развязывать, а по четвертому пустите! А за что, про то дано будет знать воеводе! С Богом!

И Клим уперся в струг обеими руками и сдвинул его в воду. Татарин кричал что было силы, но бечевая потянула, песня гребцов грянула и долго еще слышалась в пустыне…

На крик татарина из шатра выскочил тот, другой, юноша, которого Ефрем назвал посольским сыном.

– Что случилось? – спросил юноша.

– Борис! – отвечал сухо Холмский, взяв юношу за руку. – Ты не исполняешь отцовского завета! Ступай в шатер, там твое место!..

– Видно, что старший! – заметил Ефрем, когда Вася увел Борю. – Так и распоряжается! Как его зовут, господа милостивцы?

– Холмский! – отвечал сухо Кулешин.

– Слыхал, батюшка, про такой город, да сказывали, что там давно князей нет. Новгородская вотчина…

– Теперь опять есть…

– Так, батюшка милостивец, так! А другой-то, видно, меньшой братец…

– Меньшой!

– Так, батюшка, так, а который же из стариков отец?

– Оба!

– Так, батюшка, так, только я в толк не возьму…

– Один одному отец, а другой другому…

– Вот что, так и братцы-то неродные…

– Двоюродные!

– Слава тебе Господи! Теперь все понятно. Милости твоей кланяюсь. Научил и наставил!

Ефрем еще долго расспрашивал Кулешина, тот тешился ответами. Между тем поспел ужин; дворян позвали в палатку. К утру откушали, а некоторые и отдохнули; солнце еще не поднялось, а все уже было готово к отъезду. Клим Борзой, переодетый татарином, распоряжался весьма ловко и расторопно; он тронулся на передовом струге, за ним один струг с дружиной, потом посольский под скромным полотняным шатром. Несмотря на свою обширность, тут помещалось только четыре спутника: Андрей Палеолог, покойно спавший на ковре, Никитин, также дремавший, Вася и Боря… Вы, конечно, догадались уже, кто этот Боря. Не только на этом струге, но и на других между посольской челядью не стало женщин, все перерядились по совету Анны Васильевны, великой княгини рязанской, в мужское платье, для всех приготовлено было и легкое или, лучше сказать, поддельное вооружение, но, по наказу княгини, женщинам вооружаться до Вороны не было никакой надобности, ибо уже более трех лет выше этой реки не показывались Муртозины разъезды. Зоя была в красивом охабне, поверх которого надевала дорогую шубу, дар Иоанна, весьма пригодный в конце августа и притом во время путешествия по реке. На голове Зои красовалась дорогая кунья шапка. И в этом наряде Зоя была прекрасна, еще прекраснее, потому что, скрывая пол пред дружиной и гребцами, она могла, должна была беспрерывно быть вместе с своим любимым братцем. В несколько дней все привыкли называть ее князем Борисом Васильевичем, только Андрей да Вася, по условию, называли ее Борей… Ей и на струге было особенное помещение, отделенное коврами, но она почти постоянно сидела возле Васи и… таково влияние привычки, ему было не скучно. Правда, дума тяжкая, дума черная налетала саранчой на его душу, но Боря умел быстро разгонять братнину тоску.

– Погляди, как дружно эта пара лебедей плавает по чистому лицу реки. Смотри, куда повернется одна головка, туда и другая; кто научил их, Вася, любви? Видно, в этой науке не нужен учитель…

И Вася с чувством смотрел на милого, поистине милого брата…

– О! Как страшно! Глаза слепнут; посмотри, Вася, как эти белые глыбы грустно тянутся на полдень. Погляди, как река стала узка, будто похудела от тоски, протекая по холодным ребрам этих бесчувственных скал. А как была роскошна, и так недавно! Вася, Вася! Не добьется эта река ответного вздоха от этого мелового пустыря… Иссохнет, бедная на этой груди, покрытой каменным саваном. Так и с людьми бывает.

И слеза досадная взбегала на блестящие глаза, и Васе становилось жаль Зои…

– Что это вдруг потемнело! Боже мой, погляди, это какие-то птицы…

– Это гуси тянут домой, предчувствуя зиму. Мне говорили, но я не верил, что они летят в таком множестве… Никитин рассказывал, что у Азова их еще больше; когда они летят такой тучей, татары начинают кричать, стучать в котлы и во что попало; и, представь себе, Боря, глупая птица до того пугается, что сотнями падает наземь.

– Глупая! За что! За то, что хитрость человека угадала их слабости. О! Отчего же эта хитрость не может сладить со своими слабостями? И мы не умнее гусей…

И конца не было их разговорам, потому что не было конца новым предметам, впервые попадавшимся на глаза и Зое, и Васе. Когда Никитин не спал, любил объяснять, и все любили его слушать; на причалах, обедах, ужинах витийствовал Андрей, и послы по его милости много бы потеряли времени напрасно, если бы Клим Борзой вовремя не снимал шатра, когда собеседники еще сидели за трапезой, и не уносил кувшинов с вином на посольский струг. День за днем посольство подвигалось далее и далее; давно уже миновали они Ворону и вооружились, но и на Битюге, и на Хопре – нигде не удалось им встретить ни одного татарского кочевья. Уже давно миновав Медведицу, в одно утро заметили они на берегу Дона табун лошадей; дикие кони, завидев пловцов, сбились в кучу, и все лошадиные головы вытянулись в направлении к каравану, все уши у них навострились одинаково, несколько татар верхами подражали лошадям. Вдруг весь табун, будто условясь, вместе с сторожами, прянул, земля застонала, облака пыли встали, улеглись, перед путешественниками лежала плоская, ровная степь, никакого признака обитаемости. Миновав Ворону, Клим Борзой со своим стругом держался так близко от песков, что можно было разговаривать.

21Струг – речное судно, гребное и парусное.