Tasuta

Хрустальный мальчик

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Но почему? – взвизгнула Анна. – Почему ты о себе так… почему… ведь ты же родился человеком?

– Полвека с лишком прошло с тех пор, как был я человеком, – прошелестел Землерой, – и о тех временах, когда был я, как ты, почти ничего я и не помню, а ведь было мне, когда мать моя в воду со мной прыгнула… это я помню… было мне тогда ровно шесть лет.

– Неправильно это, – насупилась Анна. – Совсем неправильно. Ты не виноват в том, что духи тебя спасли, и какой из тебя грешник, если ты и деревьям, и животным, и даже таким людям, как я, помогаешь? Всё ты на себя наговариваешь, по-моему!

– Думай, как желаешь, – Землерой не спорил с нею, хоть она и ожидала от него протестов. – Да только нет, не будет, никогда не дождаться мне прощения, и больно и горестно будет мне и всем духам лесным от твоей сестры.

– Почему же тогда к ней животные тянулись? Не значит ли это, что у вас тоже есть возможность… ну… на прощение… ведь духи всем-всем тут заправляют?

Землерой снова полез на дерево. Никак не удавалось Анне принудить его, чтобы он к ней обернулся и хотя бы ненадолго на неё посмотрел.

– Нет, – сказал он, – не права ты, Анна. Да, всем здесь духи управляют, но есть то, что выше нас. И порой оно и в наши леса забредает, свою власть надо всем берёт, и легче ему власть взять над тем, что к нему близко. И то, что к нему близко, кругом твоей сестры и вилось.

Анна притихла и прикусила губу. Землерой неуклюже забрался на ветку и снова обвил её руками и ногами, нахохлившись. Грустными и угрюмыми оставались его глаза.

Анна медленно поднялась на цыпочки. Она тянула к Землерою чуть дрожащую руку, всё надеялась его коснуться, но слишком далеко он был от неё; даже кончиками пальцев не удавалось ей до него дотронуться. На глазах у Анны вдруг проступили слёзы, скривилось её лицо, и она захныкала, точно ребёнок, отбившийся от родителей посреди шумной улицы.

– Землерой! – отчаянно вскричала она. – Землерой, миленький, послушай меня, пожалуйста!

Холодный угрюмый взор спустился к ней и так и прилип ко всей её фигуре. Землерой сидел, не двигаясь, но он слушал её, и видела она это. Анна встала на носочки, будто балерина, вцепилась в ветку и упрямо повисла над землёй.

– Землерой, послушай меня! Мне всё равно, что Иришка хорошая… честно говоря, мне всё равно, что я плохая… если это цена за то, чтобы мы с тобой могли дружить… то лучше уж я буду плохая и буду мучиться потом с тобой вместе, чем всю жизнь проживу, тебя не зная! И я не верю… не верю, что для тебя всё настолько уж и ужасно! Просто не может… не может такого быть, и не в силах ты ничего утверждать, потому что тебе об этом только духи рассказывали, а они никогда не умрут, они ничего не знают.

Землерой свесился с ветки.

– Понимаешь ли ты, что ты говоришь? – тихо спросил он. – Понимаешь, от чего отказываешься, Анна?

– Да! – храбро выкрикнула она храбрым голосом. – Отлично понимаю!

Землерой тяжело вздохнул.

– Не в моей воле тебе запрещать и тебя ограничивать, – пробормотал он, – и, скажу тебе честно, не хватит у меня сил на это. Сам я хочу с тобой дружить и никогда не расставаться, Анна, и пусть даже страшно и больно будет нам обоим потом, пусть даже потом мне будет стыдно, что ты из-за меня терзаешься, я не остановлюсь.

Анна усмехнулась.

– И не надо!

Свистун

Лето иссыхало. Приближался вялый, полусонный, жаркий август, и огородники, причислявшие себя к горожанам, вовсю собирали урожай. Был близок август, близко было и очередное расставание, но не было грусти у Анны в сердце. Близко было и время последних летних праздников – последних, а потому самых буйных и развесёлых. Вся городская молодёжь собиралась на гулянья, повсюду, на каждом столбе, на каждом заборе, висели иссохшие, поблекшие от жары объявления.

Тётушка Анны была очень недовольна готовящимися торжествами. Она, хоть и царила убийственная жара, оставалась своим принципам верной и сидела на кухне в своём глухом тёмном наряде и часто промокала пот, выступающий на лбу и на щеках. Она упрямо поджимала губы и складывала на груди руки.

– Вот уж делать нечего, а только такой бесовщиной заниматься, – высказывала она своё авторитетное мнение, не успевал никто подумать о том, что стоило бы пообщаться с ней о готовящихся праздниках. – Вовлекают детей, юношей и девушек в такие непотребства… и где они хоть гулять-то удумали? В лесу? Ой, навлекут на себя беду, ой, дождутся…

Ирина сидела рядом с матерью, как та требовала, и, как та требовала, соглашалась с каждым словом, вылетавшим у неё изо рта. Для Ирины подыскали новое занятие: теперь она усердно решала задачи по физике за девятый класс, не разгибая спины, и иногда мать хвалила её за успехи, а гораздо чаще – всё удлиняла и удлиняла список своих строгих требований.

Мужчины вовсю копались в крохотном сарайчике – хлипкой пристройке, которая еле цеплялась за землю позади дома ещё до того, как мать Землероя с ним на руках кинулась в воду. Отец Анны и дед окопались там, точно бы спасаясь от злого врага, как только к матери Анны припожаловала сестра с Ириной. И Анна частенько бегала к ним. В сарае было жарко, почти что темно: лишь из многочисленных щелей между досками пробивается свет – и тесно от всевозможных инструментов. Мать Анны любила возмущённо кричать, топая ногами, что здесь царствуют бардак и разруха, но мужчины уверяли: всё лежит на своих местах. Дедушка добавлял с суровой бойкостью:

– Не бабье это дело – в мужской сарай соваться.

– Да вы, я гляжу, там поселиться были бы рады! – в сердцах вопила мать Анны и принималась обижаться.

Но, поскольку обижаться она любила и без причины, ни дедушка, ни отец Анны не бежали просить у неё прощения и, тем более, и пальцем не шевелили, дабы разгрести завалы в сарае. Анне казалось, там можно найти всё, что угодно, и дедушка с отцом действительно чего только в сарае ни держали: отвёртки, шурупы, гвозди, даже новомодные электрические дрели, старые, ещё от прежней власти оставшиеся, швейные машинки бабушки, разводные ключи, гайки… И, если дедушке и отцу требовалось как можно скорее что-то найти, они с проворством и изяществом фокусника доставали нужную вещь словно бы из воздуха.

– Говорю же, – не уставал повторять дедушка, – тут полный порядок, но женщинам это не понять.

Сарай был особым, мужским, царством, и Анну сюда пускали только потому, что она обещалась вести себя очень тихо, не возмущаться, свои порядки не провозглашать и вообще ничего не трогать. Пока дедушка и отец её работали, она сидела на старом топчане в углу, сгоняла с рук комаров и во все глаза смотрела.

Работы всегда было много. Каждое утро то дедушка, то отец что-нибудь приволакивали в сарай: косу ли, лестницу ли, бывало, что даже какой-нибудь древний велосипед со сдувшимися шинами и покоробленным рулем или цельную ванну, только без кранов. Где они всё это находили, оставалось большой мужской тайной. Ещё большей тайной было, куда после девались все исследованные вещи. Они могли потонуть в горах пыльного железно-резинового хлама, а могли… и тут Анна давала волю своей фантазии.

Сарай был особым царством, почти таким же загадочным и интересным, как лесные владения Дароносицы, Землероя и прочих духов лесных. Сарай испокон веков раздражал всех женщин в семье: Анна смутно помнила, как бабушка её, пока была жива, если ссорилась с дедом, выгоняла того из дому, и он шёл жить в сарай, где заваливался на подстилку, подкладывал кулак под голову и долго, упорно лежал, а вставать и выходить наружу отказывался. Бабушка сама к сараю приблизиться не смела и гоняла туда Анну, напутствуя:

– Ну, попроси деда, тебя он послушает, выйдет…

И Анна долго околачивалась у высокого деревянного порога и испуганным тонким голоском молила деда выйти, а он отказывался, отворачивался, даже еду, что ему носили, не принимал, и это ещё серьёзнее злило бабушку. Наконец, она всё-таки преодолевала невидимый таинственный барьер, что отделял дедово царство от её владений, сама приходила к порогу и прогоняла Анну с глаз долой, и они с дедом долго о чём-то разговаривали, бывало, что и ссорились во весь голос. Потом дед всё-таки поддавался на бабушкины речи и из сарая выходил, но на её требования демонтировать лежанку никак не отвечал: знал, что и года не пройдёт, как эта лежанка ему опять потребуется.

Теперь в сарае жил ещё и отец Анны, когда они с матерью бывали в ссоре (а такое год от году чаще случалось), так что лежанок стало две. Анна попросила однажды себе такую же лежанку, третью, но отец и дед сильно на неё разгневались, пригрозили выгнать, так что Анна больше с ними об этом не заговаривала.

Готовились все к летним торжествам, и август вовсю властвовал над полями, кинотеатрами, асфальтированными дорогами и маленькими огородами. Дед Анны, уж на что вторую неделю из сарая не выходил, а и то празднике прослышал: с соседом переговорил, который всё от жены к любимой девушке бегал и определиться не мог.

– Вот, сразу молодость вспоминается, – размеренно говорил дед, очищая от жёсткой кожицы тонкую гибкую палку, – когда я чуть старше твоего, Анна, был, у нас и не такие пляски устраивали в лесу.

– Да и при мне ещё это было, – встрял отец. Он сидел к Анне спиной, за большим высоким столом, и размеренно обстругивал что-то: только длинные кудряшки стружки сыпались на земляной пол. – Перестали эти праздники греметь, как власть сменилась… но тогда никому до смеху не было.

– Уж не говори, что никому, – осадил его дед, – в любую пору были те, кто над чужим несчастьем горазд посмеяться и на чужом горе свою радость вырастить.

– Да теперь всё меняется, – задумчиво произнёс отец и надолго примолк.

Анна задумчиво перебирала края своей юбки: так истрепались они, извечно за колючки и острые края веток цепляясь, что теперь их как будто бахрома увенчивала.

– Эй, – тихо сказала она, – дедушка, а, дедушка…

– Чего тебе?

– А как вы праздники те в лесу справляли?

Хоть и не видела Анна стариковского лица, по голосу его, враз смягчившемуся, тише ставшему и глуше, чувствовалось, что он улыбается.

 

– О, спросила… – протянул дед почти что мечтательно. – Если б был я писателем, сколько историй вышло бы у меня из-под пера… да все правдивые, не эти ваши нынешние сказочки, где всё не так, как в жизни бывает. Жизнь уж всяко поинтереснее этих ваших вывертов да свистоплясок с бубнами, но молодёжи… молодёжи всегда подавай чего поярче, погромче, позвончее… и мы такого же желали, когда были вашего возраста. Девчонки, мальчишки, юноши да девушки… и взрослые в лес ходили, ведь как же не гульнуть после тяжких трудов? Давным-давно у нас здесь село было, я же тебе уже сказывал, и мы в селе работали, как волы не пашут. Особенно лето и весна были пора тяжкая: там сеять, тут – полоть, там – поливать, удобрять, не знаешь, как и до сбора урожая дожить. А в конце лета, когда уже начинают поля убирать, ох как разгуливается сердце! Зима пусть пора тяжёлая, грустная, да всё не такая хлопотная, как тёплые времена. Сидишь себе, всё оборудование чинишь, варенье банками открываешь – не надо бежать спозаранку на поле и потом весь день спины не разгибать. Для нас августовское веселье – самая та пора была. Мы к ней загодя готовились, готовились, по минуточке урывая: девки костюмы шили, парни за девками бегали, чтоб танцевать с кем было. А уж если девка ему и костюм соглашалась справить, так большего счастья не было для парня. Но многим из нас, вот как и мне, к примеру, одёжку сёстры да матери шили. У меня сестра была, Климка полуслепая, не знаешь ты её, да и отец твой не знает: умерла она рано, болезнь подхватила, – так Климка была золотая мастерица, все её нахваливали. На полях она не работала, слаба была, но почти всех у нас на селе она обшивала, а тогда, когда я молодым был, и село большое было, не то, что нынче, хоть и городом зовётся. Каждое лето мы гулять в середине августа выбирались, на весь год запоминали. Костры раскладывали, жгли от полудня до самой полночи, и костры эти далеко видно было, до самого неба они доходили, ласкали его, подсвечивали, и казалось, что огненные олени под самыми тучами куда-то несутся! Складывали мы около этих костров брёвна, и на них самые талантливые, кому бог музыкальный инструмент со слухом послал, тарабанили кто что горазд. Сейчас думаю: ой и бесовскую какофонию мы разводили! – а тогда думали, мы как оркестр всамделишный играем, и сердце от счастья из груди рвалось…

Дед ненадолго примолк. Отложив оголённый прут в сторону, он подпёр голову рукой и промолвил:

– Вот это были времена. Как старый становишься, всё, что в молодости было, радостным и прекрасным кажется. Да только на всю жизнь я один случай запомнил, какой у нас все старики и доныне помнят: у нас парнишка в дерево обратился.

– В дерево?! – ахнула Анна и даже подскочила на месте. – Да разве же такое бывает?

– Нам вот тоже не поверили, – вздохнул дед, – понагнали милицию, они по лесу с собаками бегали, проверяли каждый куст, каждого, кто на том празднике веселился, и всё село на уши поставили. Мне тогда четырнадцать лет было, и ходил на праздник я с братьями: одному двадцать, другому двадцать один было, и вот их таскали за уши, всё не оставляли в покое, мол, сознавайся, не ты ли убил Свистуна и тело его спрятал, не видал ли, как кто его убил, или, может, помогал ты в этом? Или жертвой был тоже, да сбежал? – старик ненадолго умолк. – Не нашли никого все эти следователи да сыщики, и немудрено оно. Нет тела – и дела нет, как говорится. Как они тело отыскали бы, если и не было никакого тела, если не убивал никто Свистуна, не похищал, не прятал? У нас на глазах обратился он в крепкое дерево, и после того мы четыре года в лесу не гудели.

– А кто его… так? За что? – шёпотом спросила Анна, хоть и без слов дедушки она знала ответ.

– Помнишь, ты мне о духах рассказывала? Ты ещё в начальную школу ходила? – поинтересовался дед, и Анна кивнула.

– Конечно, помню! Это давно было, но у меня с памятью всё в порядке!

– Оно и хорошо, – усмехнулся дедушка и почесал в затылке. – Ну так и я в них верю, и не только из-за бабки Марии, а и из-за Свистуна, что, считай, у нас с братьями на глазах в дерево обратился. А кто б это сделать смог, если не сила нечистая? У кого ещё на такое хватит ума и безжалостности? Хоть и Свистун, скажу я честно, крепко провинился.

К нам на праздник девица забрела. Была она высокая, да сама тощая, особенно в талии, что тростинка – вот-вот переломится. Но плясала она заправски, лучшим нашим плясуньям фору дала, они и стали от зависти локти покусывать. А Свистун был парень хороший, да безголовый, да повлиять на него было легко. Вился он за одной из наших работниц, больно красива она была, да с червоточинкой: завистливая, гордая, и никому, кто лучше неё хоть в чём-то был, она этого не прощала. И Свистун вдруг подумал (молодой да глупый): если она, она сама увидит, как эту танцовщицу кто обтанцует, удовлетворится её сердце, проникнется она благодарностью… Он ей и пояс свой подарил, дорогой, красивый пояс, на том самом празднике, а она взяла, потому как шитьё ей приглянулось. Ну, и подумал он: уже почти моя, девица мечты моей! И совсем у него голову туманом заволокло.

Отговаривали Свистуна. Просили не вмешиваться. Нехорошее дело, говорили ему, он задумал: пусть девица и не местная, и странная, а всё же она тут сейчас танцует, ни слова плохого никому не сказала, ни полдела плохого никому не сделала.

Да Свистун всё на своём стоял. И досвистелся, как понимаешь.

Подошёл он к этой девице, стал кругом неё козла отплясывать. Она взяла да и приняла его руку, и он в самый центр нашей полянки её повёл, чтобы все, а особливо – та девушка лютая, – видели, что он с ней сейчас танцевать станет. И завертелись они, закружились, что из-под ног чуть ли только искры не летят! Никогда мы ничего похожего в жизни своей не видали; и до этого, и после этого я на куче таких праздников побывал, лишь, как тридцатник стукнул, перестал на них ходить, но и близко ничего подобного не случалось больше. И она танцует легко, словно порхает, как будто за спиной у неё – крылья, да мы того не видим. И он рядом с нею – такой же проворный, даром что человек, но задыхается, и глаза у него уже не так ярко сияют.

Все мы на них смотрели. Ничто нас не интересовало более их пляски. Только музыканты знай себе гремят да свиристят, а эти и без мелодии танцуют, и девица всё смеётся, словно ей это нипочём. Да наш парень, Свистун, остановиться бы ему, понять бы, что не с простой девушкой он пляшет – да куда там ему! Та работница на него во все глаза смотрела, и не мог он более времени терять.

Танцевали они, как сумасшедшие, и даже музыканты им подыгрывать устали. В тишине они на одно из брёвен взлетели, у самого костра ритм свой оттарабанивали. Свистун уж еле дышит, даром что из всех наших плясунов он самый крепкий был да выносливый, а девица только и хохочет – ну правда ничем её не возьмёшь!

И тут Свистун понял: не сейчас, так никогда он её не перетанцует. Взял он её за талию, вроде как бы приподнять хотел, да только совсем не это на уме у него было. Провертел он девицу кругом себя, с бревна спрыгнул – и головой её в кустарник!

Все мы примолкли, и смеяться, и хлопать мы ему перестали. Любовь, поклонение – это всё понятно, да нехорошо так поступать с женщиной, тем более – с гостьей. Все мы замерли, и на полянке совсем тихо стало. Я такой тишины в лесу доселе не встречал, а если и сталкиваюсь с ней ныне, то сразу домой спешу: злая это тишина, сулит она лишь несчастья!

А Свистун, глупец, стоит и улыбается. Горд он собой был до невозможности: перетанцевал-таки, показал-таки той своей работнице, что она лучше, ведь с нею подобного никогда не случалось. И она на него впервые во все свои самодовольные глаза посмотрела, а разве же молодому парню много для счастья для надо?

Поднялась та девушка. Мои братья, вернее, подымать её кинулись, да сама она встала, от любой помощи отказалась. И стоит, каланча каланчой, руки в боки, волосы во все стороны торчат, и видно, что у неё не волосы, а полевая трава иссохшая.

У всех у нас сердца в пятки ушли. Тогдашняя молодёжь была не чета нынешней: сразу узнавала и духа, и простого шута, что забавы ради честных людей пугает. Вот эта девушка нас не пугала вовсе – как есть она пред нами предстала, и все мы поняли: не отделаемся мы малой кровью, шибко она сердится. Она сама стоит, молчит, а из глаз её ведьмовских зелёных искры так и летят! Когда она братьев моих растолкала, наш костёр высокий тотчас погас, и на небе темным-темно стало, ни зги не видать. Унизили её, конечно, никакой женщине это по нраву не пришлось бы, а уж такой, нечистой – тем более!

Шагнула она прямо в костровище, к Свистуну направилась. А он стоит, обмер, что девица перед возлюбленным, и только в глазах у него не любовь, а ужас. Такой ужас я разве что у животных, как им горло режешь, видал, – дедушка поскрёб в затылке и беспокойно заёрзал на месте. Видно было, как глубоки стали морщины у него на лбу: не самые приятные воспоминания разбудила в нём внучка. – И мне страшно стало, так страшно, что хоть кричи, да не мог я кричать: у меня горло словно бы сдавило что-то. И только во все глаза смотрел я, и все смотрели, как девушка эта нечистая к нашему Свистуну подошла, и ни я этого не забыл, ни один из нас тоже, и вовек мы, кто ещё живой, из памяти такое выкинуть не сможем.

«Что же ты, соколик, растанцевался-то так?» – спросила у нашего Свистуна эта ведьма. Он смотрит на неё, глаза круглые, сам весь дрожит, потом обливается, зубами стучит, да с места не тронется. Сказал, наконец, еле выдавил: «Ноги сами заплясали». И тут улыбнулась она ему мягкой вкрадчивой улыбочкой, на плечо ему руку свою положила и сказала тихо-тихо так, ласково, будто младенцу: «Ну, сейчас успокою я твои ноженьки». И впрямь, положила как она свою длиннющую руку ему на колено, как пальцы свои огромные расставила, навек наш Свистун замер, да и Свистуном он, честно, быть в тот день перестал, в деревцо он обратился, так и стоит доныне там.

Сначала у него все ноги одеревенели, корой покрылись, в единое целое слились. Мы всё стояли да смотрели, и работница та с открытым ртом глядела, а никто с места не двигался, и думаю, что неспроста: специально нас та нечисть к месту приморозила. Кора эта до пояса Свистуну добралась, одела его, точно в броню какую, и снова с ним ласково-ласково она заговорила. «Почто ты, соколик, меня в кустарник бросил?» – спрашивает. Эх, повинись Свистун, может, и обошлось бы, да испугался он шибко – и давай всё отрицать, а нечисть легко обманом не возьмёшь… Он возьми да сказани: «Ты чего… чего это? Не кидал я тебя никуда намеренно, оно всё само… случайно вышло!»

Улыбнулась она, жутко она ему улыбнулась: в кошмарах такую улыбку я ещё два месяца видел, спать толком не спал, – глухо проговорил дедушка. – А голос её лишь слаще стал, что мёд. «Ах, не нарочно? – говорит. – Ой! Ты прости… случайно я!» Она вдруг рукой по всему его телу и по лицу, от кончика носа начав, скользнула, и не стало нашего Свистуна: и руки, и талия его, и нос, и рот – всё под корой скрылось, как под ледовым панцирем, и одна за другой веточки стали проклёвываться да листики молодые раскрываться… А глаза его ещё горели, как у безумного, и бегали, и видно было, что кричит он, о прощении молит, пощады просит, да кора глухая, что броня у танка, ничего не слыхать. Да и нечисть эта его слушать не стала. Она отвернулась от нашего Свистуна, рукавом махнула, и кора ввысь поползла, и накрыла всего его, и стал наш Свистун не свистун, а дерево – ничем от другого дерева не отличишь. Только на коре его капли какие-то прозрачные застыли, сок – не сок, а чистейшие человеческие слёзы.

Дедушка на ноги поднялся, плечи расправил и, от Анны отворотясь, заговорил:

– Эх, что тут началось… Девки визжат, парни сквернословят, все руками машут, ищут эту нечисть, к Свистуну бежит кое-кто… а нечисть та исчезла, и Свистун стоит не Свистун, а дерево. Первой его работница та пощупала. Провела она пальчиком своим маленьким по его коре, как стали её глаза бессмысленными, и завопила она: «А, Свистун наш стал дерево!» – и кинулась от дерева прочь. Мы все в ту ночь бежали, как сумасшедшие, чуть ли не затаптывали друг друга, и боялись и хотели мы за плечо посмотреть: не кажется ли всё это нам? Да никто не осмелился вернуться. Ветер дикий поднялся, деревья затрещали, застонали, что смертельно больные, и ни с того ни с сего град как начал лупцевать нас по спинам да по плечам!.. И долго бежали мы, не останавливаясь, до самых дверей своих домов, заперлись мы там и дрожали, и никто из нас не уснул не только в ту страшную, первую, да и во вторую ночь тоже.

– Да, – глубокомысленно протянул отец Анны, – помню, сказывал ты мне об этом, когда я ещё меньше, чем она, был.

– Ну, а потом милиция разбираться стала. Она, вишь ли, не верит в то, что у нас в лесу и вправду нечистых – хоть ртом хлебай. Всё ей докажи, покажи, мол, где труп лежит. Все верили они, что у нас тут труп, а мы просто не сознаемся. Пару лет они нас мучили, никак не отставали, что пиявки к нам присосались. Ну а потом всё как-то само собой заглохло: поймали какого-то беглого на границе села нашего, посадили вроде как за то, что он нашего Свистуна убил, а где спрятал, не сказал, и мы опять на праздники ходить стали, но не на ту поляну.

 

– Да-а, – подытожил отец Анны глубокомысленным тоном, – на ту поляну здравомыслящий человек ни за какие коврижки не пошёл бы!

– Ну, один-то пошёл, – вдруг перебил его дед. – Пошёл… через двадцать лет после того, как Свистуна искать прекратили, пошёл на эту поляну человек со здоровущим топором и с чернильным сердцем. Сказал этот человек, мол, не верит он в наши рассказы, не захотел он не трогать нашего Свистуна, нарочно к нему пришёл и срубил под самый корешок то несчастное дерево.

Анна охнула и закрыла лицо руками. Дед всё задумчиво глядел в пустоту.

– Да-да, – протянул он таким же тоном, как и отец, – всякое в жизни случается, и вроде бы уже привыкаешь ко всему, только к подлости никак приспособиться не можешь. А подлость часто встречается, ох, часто же она нас окружает, набрасывается со спины и когтями рвёт, когда уже отворачиваешься и ничего дурного в мыслях не держишь!

Мы того парня отговаривали, да напрасно. Не местный он был, да вообще не деревенский: из города примчался, напичкали его там от пят до темени всякими россказнями, мол, даже то, что собственными глазами видишь, не всегда правда. И он лишь посмеялся над нами, колхозом обозвал и пошёл прямёхонько на ту полянку. Как он потом нам сказывал, долго не поддавался наш Свистун. Раз за разом входило лезвие в ствол, сок брызгал во все стороны, щепки летели – да стояло дерево, потому что жить хотело! И, когда он вернулся из лесу, это несчастное брёвнышко гладко оструганное за собой по земле волоча, видели мы все на коре прозрачные белые следы – слёзы то были, чистейшие слёзы… немые и отчаянные.

Анна неловко сплетала и расплетала пальцы.

– Ох, навалились мы на него тогда всем скопом, – продолжил дед, – повалили мы его на землю да били, что сил было. Не знаю, как он и ушёл от нас, озверевших да обезумевших. Он до самого своего дома бежал, не оборачивался, внутри заперся, а ночью тихонечко уехал к себе в город обратно, да больше не видали мы его и не слыхали о нём ни словечка. Дерево так и осталось на поляне лежать – гладко оструганное брёвнышко со следами слёз.

Мы долго кругом него стояли, понять не могли, что нам теперь делать. Наконец, решились и пошли на самое мерзкое в мире дело – на могилу к родителям Свистуна полезли, чтоб с ними его положить, как они бы хотели и как он бы хотел. Мы его неглубоко закопали, не осмелились могилу по всем правилам рыть: да и ведь дерево же, так вгрызаться в почву, как с гробом, не надо. Постояли мы над его холмиком, попрощались с ним да с кладбища потихоньку и улепетнули. Если б сторож нас заметил – крепко бы нам досталось!

Дед медленно обернулся к Анне, и вдруг опустилась на её плечо его тяжёлая сильная рука.

– Слушай меня хорошенько да запоминай, – сказал он, – я тебе уже сказывал, что в лесу нашем кого только ни водится, что ни происходит чудного и непонятного. Особливо на праздниках нечистые любят пошалить; уж озорные они, ничего с ними не поделаешь! И ты, Анна, обещай, что, ежели пойдёшь, выпячиваться не станешь. У нас в лесу и в дерево, как Свистун, можно превратиться, и с ума спятить, как та работница, которой он глазки всё строил, бедолага… У нас в лесу ушки всегда должны быть на макушке… и пояса, что ни случилось бы, нельзя снимать.

– Я знаю, – легко согласилась Анна, – ты уж не бойся, я не пропаду, дедушка.

Волчонок

Как ни противился дед, как ни ворчала тётка, как ни беспокоился отец и ни заливалась истеричными слезами мать, а всё же пришла Анна к самому началу безумного летнего гулянья, когда ещё даже ничего не было готово и солнце высоко стояло над землёй.

Анна долго раздумывала, что ей такого можно надеть, чтобы среди местных девчонок выделиться, но всю голову сломала, да так ни к чему и не пришла. Явилась она на торжество в короткой уже совсем голубой юбчонке, пёстрая, как диковинный попугайчик, и в старой пластмассовой маске с прорезями для глаз и с треугольными ушками. Маску Анна кропотливо доводила до ума, сидела над нею часами, пока ещё было светло, и тоненькой кисточкой клала филигранные тонкие мазки, штришки, и поверх них более толстыми кистями накладывала слои красок: один, второй, третий… – пока маска не ожила и не засветилась, как морда кошки из мифов.

Когда Анна пришла на опушку любимого леса, с клубком Землероя в кармане, но подпоясанная, уже целый людской лагерь раскинулся перед её глазами.

Люди были разряжены в пух и прах, как только могут разряжаться деревенские щеголи. Все они оделись или хотя бы постарались одеться в вещи старинные, которые не носили больше: в длинные царские кафтаны, в летящие разноцветные юбки, повязали алые широкие кушаки. Женщины разрумянились поверх белил, дети топали каблуками крошечных сапожек с загнутыми носами, девушки трясли косами: кто – своими, кому не повезло – накладными; парни уже вовсю боролись за внимание красавиц.

Анна задумчиво шагала между рядами горожан. Мало кого из них она хорошо знала, а теперь, когда все так нарядились, они и вовсе стали неузнаваемы, точно маски надели. Придерживая свою кошачью маску, Анна аккуратно кралась к сердцу леса. Нельзя ей сегодня было видеться с Землероем: опасно, – и нельзя было ей идти к дереву: вдруг кто увидит? Хоть и не было у неё здесь друзей и даже близких знакомых, она не могла оставаться долее в душном загадочном сарайчике – то была мужская территория.

Лес Землероя был не только его лесом, но и лесом всех бесчисленных духов, начиная от Госпожи Дароносицы и самым плюгавеньким мелким духом оканчивая, и всё-таки для Анны этот лес был приятнее и теплее родного дома и всего, что окружало этот дом.

Мужчины сваливали в кучу хрустящий хворост, чиркали спичками и звякали зажигалками. Один за другим возводились гигантские костры, которым полагалось гореть всю ночь до рассвета, и к небу взвивались первые вестники грядущего праздника – сизо-серые колечки вёрткого дыма. Женщины торопливо расстилали по земле куски ткани и вываливали из ниоткуда всякую снедь: от салатов и фруктов до мяса, которое они тут же, устроившись в летней пыли, принимались готовить. Дети забегали туда-сюда, смеясь и падая, кто-то достал мяч и бросил его в небо, да только проткнули мяч острые края древесных веток, и забава оборвалась, не начавшись.

Кругом костров важно расселись музыканты. Долго они переговаривались между собой, бурчали и шутили, а потом прикусили свои полудохлые сигареты да тонкие трубки, зажали их в зубах, раскурили и взяли за инструменты. Дрожащие нескладные звуки полились в воздух над поляной, и стало совсем душно. Никто ещё не пускался в пляс: парни и девушки деловито бродили из стороны в сторону, собирали всё, что могло нечаянно кого-нибудь поранить: мусор они складывали в отдельный пакет, а хворост и ветки с острыми краями швыряли в костёр, подкармливая и укрепляя его. То тут, то там мелькали цветастые одежды, слышался бесконечный говор, и всё это кружение и неугомонная тяга к веселью погружали в полусон, загадочную дрёму, как в сказке.

Анна тихонько присела на бревно и подпёрла голову руками. Много тут было людей, и она насилу слышала щебет птиц да топот зверей в чащобе. Все они прятались, покорно уступая людям одну ночь, одну яркую и безумную ночь, что кажется бесконечной, в своей вотчине. Анна потеребила уголок пояса. Чуть дёрнулись было её пальцы, но тут же всплыло перед глазами у неё суровое лицо деда, и его обеспокоенный голос надтреснутым шёпотом приказал ей: «Ни за что на лесных праздниках пояса не снимай!»