Tasuta

Герой конца века

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

XXV
К новой жизни

Николай Герасимович вышел из помещения станции и остановился в глубоком раздумье.

Ему припомнились слова полицейского чиновника, только что сказанные на станции Эсхен:

«Вы свободны!»

Но что давала ему эта свобода в настоящую минуту?

Без денег, без вещей, в чужой стране, не зная, куда деваться?

Будь Эсхен город, Савин мог бы достать денег, хотя бы под залог своего пальто, но это была только пограничная станция, где не было ни магазинов, ни тем более ссудных касс.

У него было мелькнула мысль обратиться к начальнику станции и попросить его дать даровой билет до Антверпена, но он тотчас же и отбросил эту мысль.

Рискованно было обращаться, не зная человека.

Николай Герасимович был и без того напуган бессердечностью и грубостью голландцев.

«Он начнет, пожалуй, расспрашивать, ему может показаться что-нибудь подозрительным, он потребует документы, а так как я их представить не могу, то, пожалуй, передаст меня в руки властей, опять пойдет история», – пронеслось в голове Савина.

В его положении беглеца надо было быть очень осторожным и стараться всячески оставаться незамеченным.

Рассудив таким образом, он решился не обращаться ни к кому за помощью, отправиться в Антверпен по образу пешего хождения.

До Антверпена было сорок километров, то есть почти тридцать семь верст, и Николай Герасимович, недолго думая, двинулся в путь.

В Антверпене он никогда не был, его там никто не мог узнать, и потому ему не было опасным оставаться тем же французом маркизом Георгием Сансак де Траверсе.

По приходе в город, он отправился на станцию железной дороги, дождался прихода поезда из Голландии и вместе с прибывшими пассажирами вышел на вокзальный подъезд, сел в омнибус одной из первых гостиниц города и поехал туда.

Приехав в гостиницу, он взял номер, сказав швейцару, что вещи его придут после, так как они оставлены на станции, заказал себе ванну и завтрак, который велел подать в его комнату.

Приняв ванну и сытно позавтракав, он написал на имя Мадлен, в Париж, следующую телеграмму:

«Приехал в Антверпен. Вышли немедленно мне вещи „Hotel du graund laboureur“ и деньги по телеграфу. О подробностях случившегося сообщу письменно. „Георгий Сансак де Траверсе“».

Эту телеграмму он приказал немедленно отправить по назначению и одновременно попросил к себе хозяина гостиницы.

Минут через двадцать в номер Савина постучались.

– Войдите! – крикнул он, лежа в постели и расправляя онемевшие от долгой ходьбы члены.

В комнату вошел толстенький, чисто выбритый, лет сорока пяти мужчина.

– Имею честь представиться, хозяин здешней гостиницы, вот квитанция на отправленную вами телеграмму… Вы желали меня видеть… Что вам угодно?..

– Простите, что принимаю вас лежа… – сказал Николай Герасимович, – мне с дороги что-то нездоровится, садитесь пожалуйста.

– Помилуйте, что за церемонии, – заметил хозяин, садясь на стул рядом с кроватью.

– Видите ли, я еду из Англии к себе домой во Францию; багаж отправил прямо из Лондона в Париж, а сам заехал по делу в Голландию, но там со мной случилось несчастие, я потерял деньги, что меня заставило остановиться на несколько дней в Антверпене до получения денег и нужных вещей из Парижа, об этом я и послал депешу, – объяснил Савин.

Хозяин молча наклонил голову в знак того, что понял его.

– Я счел нужным о таковом моем положении вас предупредить и даже предложить вам для обеспечения моих трат в гостинице дать ценную жемчужную булавку… Я не люблю недоразумений.

Хозяин улыбнулся.

– Это совершенно излишне, я хорошо вижу, с кем имею дело и верю вам вполне… Пожалуйста, не беспокойтесь о таких пустяках и спокойно ждите денег… Если же вам понадобится небольшая сумма для покупок, то прямо потребуйте из конторы. По получении денег разочтетесь…

– Я не знаю, как благодарить вас за вашу любезность, но денег мне теперь не нужно… – протянул Савин ему руку.

Хозяин почтительно пожал ее и удалился.

Николай Герасимович был вполне уверен, что Мадлен, если не приедет сама, то, во всяком случае, вышлет ему денег и часть вещей, которые находились у нее, но к его удивлению, прошел день, другой и он не только не получал перевода, но даже ответа на посланную телеграмму.

Это его крайне удивляло и тревожило.

Он терялся в догадках и не мог понять такого молчанья со стороны Мадлен, зная ее любовь и преданность к нему и при этом аккуратность.

На третий день он послал вторично телеграмму с оплаченным ответом, на которую к вечеру того же дня получил ответ, но, увы, это была служебная депеша, уведомлявшая его, что за выездом адресата госпожи де Межен депеша не могла ей быть вручена.

Что было делать?

Писать в Россию и ждать высылки денег было бы очень долго, и Николай Герасимович не мог так долго быть на хлебах из милости у хозяина гостиницы, да это было и опасно: малейшее подозрение со стороны хозяина или какая-нибудь случайность могли его погубить.

Вот почему, недолго думая, он решил продать свою жемчужную булавку и уехать из Антверпена в Брюссель, чтобы там в более скромной обстановке, дождаться высылки денег из России.

Но вещь, видимо легкая, была не так легко исполнима, как казалось.

За булавку, заплаченную в Лондоне тысячу шестьсот франков, ему давали только триста, четыреста, не более, так что Савин не знал что делать, если бы его не осенила прекрасная мысль.

Зайдя к одному из лучших ювелиров, у которого еще не был Николай Герасимович, вместо того, чтобы предлагать купить у него жемчужную булавку, как делал в других магазинах, стал рассматривать разные вещи, часы, цепочки, колье.

Отобрав вещей на сумму около пятисот франков, он сказал хозяину.

– Я куплю у вас все это, даже возьму еще кое-что, если вы согласитесь в промене некоторой ненужной мне вещи.

– С удовольствием, я сменяюсь, если вещи хороши и подходящи для меня.

– У меня лишних вещей много, – небрежно кивнул Савин, – но пока я хочу променять вам эту булавку, таких у меня несколько, и они мне порядочно уже надоели… Я вообще не люблю побрякушек, новые же вещи мне нужны для подарков.

– Эту вещь я возьму, – заметил ювелир, рассмотрев действительно прелестную жемчужину, – по сто пятьдесят франков за карат.

– Нет, я не отдам меньше ста восьмидесяти.

– Хорошо, я вам дам сто семьдесят.

– За сто семьдесят пожалуй.

Цена эта была в сущности дешевая, но все же более подходящая к цене булавки и куда выше той, которую давали ему в других магазинах.

Отделив золотую булавку от жемчужины и свесив последнюю, ювелир сказал:

– В ней шесть карат, следовательно, я возьму ее за тысячу двадцать франков.

– Хорошо.

Таким образом, взяв вещей на пятьсот франков, Николай Герасимович получил деньгами пятьсот двадцать франков.

Прощаясь с рассыпавшимся в любезностях ювелиром, Савин обещал ему побывать еще не раз у него и принести ему для промена разные жемчужины и бриллианты.

Этот удавшийся «гешефт» с булавкою выводил Николая Герасимовича из весьма затруднительного положения.

В тот же день он рассчитался с любезным хозяином гостиницы и вечером уехал в Брюссель, дав все же на всякий случай телеграмму Мадлен, так как какое-то внутреннее предчувствие говорило ему, что отъезд ее из Парижа временный.

Приехав в Брюссель, он сначала, до поиска квартиры, остановился в небольшой гостинице, но там прожил недолго.

Распродав промененные вещи и выручив за них около трехсот пятидесяти франков, он немедленно нанял себе меблированную квартиру в семействе на улице Стассер.

Новое жилище было для него очень удобно, оно помещалось в нижнем этаже, состояло из трех меблированных комнат и имело отдельный вход, хотя и находилось в связи с квартирой хозяйки, от которой Савин получал и стол.

За все это он уплатил за месяц вперед сто пятьдесят франков, что было весьма недорого.

Обеспечив таким образом свою жизнь на целый месяц и имея еще немного денег на необходимые расходы, Николай Герасимович написал в Россию брату Михаилу и Мадлен, прося и тут и там ускорить высылку денег, а первого определить также положение его денежных дел.

Определенного плана на будущее он не имел. Все зависело от положения его денежных дел в России.

Недели через две после приезда Савина в Брюссель, однажды утром в его квартиру раздался звонок.

Он сам отворил дверь, и Мадлен де Межен очутилась в его объятиях.

Утешение это было тем более своевременно, что Савин за два дня перед этим получил от брата из России перевод на пять тысяч рублей и категорическое извещение, что эта сумма представляет последний остаток его состояния, так как имения, обремененные закладными, должны поступить в публичную продажу, от которой не покроются даже вторичные закладные.

Для Николая Герасимовича, не знавшего до сих пор хорошо положения своих дел, это был страшный удар – он впал почти в отчаяние.

Теперь забыл все, держа в своих объятиях горячо любимую женщину.

Скромная квартирка Савина оживилась. Хорошенькая женщина внесла в нее радость и свет.

Но кто бы мог подумать, что это красавица Мадлен де Межен, которой завидовали все женщины Парижа и Ниццы, и этот легендарный счастливец Савин, о котором почти ежедневно писали парижские и ниццские газеты, рассказывая о его причудах и сумасшедших тратах, будут год спустя беглецами, скрывающимися в бедной квартирке на улице Стассер в Брюсселе, совершенно разоренными, почти нищими.

Мадлен привезла несколько десятков тысяч франков – крошки от прежнего богатства.

Одно только не изменилось, одно только осталось в той же силе, это их взаимная любовь.

Эта любовь сохранилась и казалось даже, что под ударами несчастий она еще более окрепла.

Нигде они не были так счастливы, как в этой маленькой квартирке на улице Стассер.

Разговорам, прерываемым поцелуями, не виделось конца.

 

Мадлен рассказала Савину все парижские новости.

За все время своих скитаний он не читал газет, и все было для него ново и интересно.

Оба они не думали о будущем, не думали о том, что эта «новая жизнь» будет продолжаться лишь до тех пор, пока истратится последний франк от печальных остатков их состояния.

Не будем и мы поднимать завесу этой будущей новой жизни нашего «героя конца века».

Она составила предмет особого повествования.

XXVI
На родине

Сенсационное известие парижских газет о выбросившемся на ходу поезда начальнике «русских нигилистов» Савине, с повторениями подробностей об его аресте, суда над ним, выдаче русскому правительству, а также его якобы преступной политической деятельности в России, было конечно перепечатано русскими газетами, самое самоубийство, как факт, а подробности, как курьез, как образец расходившейся фантазии французских прокуроров и журналистов.

Одним из первых узнал это известие Алексей Александрович Ястребов.

Он в это время редактировал две газеты: «Мгновенье» и один из стариннейших органов русской прессы, замечательный тем, что подписчики не отказались от него, а буквально вымерли. «Мгновенье» была тоже запущенная газетка без подписки и обе они, попав в руки одного издателя, были переданы для поправки Ястребову, на легкое и злое перо которого издатель возлагал большие надежды.

Ему-то и была подана переводчицей, сделанная ею из только что полученных французских газет, работа, в числе которой было и известие о самоубийстве Николая Герасимовича Савина.

– Савин-то приказал долго жить… – сказал он в этот же день за обедом Зиновии Николаевне, у которой, кстати сказать, в описываемое время была уже громадная практика, и супруг ее видел только за обедом, да поздней ночью, когда Алексей Александрович возвращался из редакции.

За обеденным столом на высоких стульчиках сидели дети Ястребовых, старшая девочка лет четырех и мальчик двух лет.

Жили они неизменно в том же доме по Гагаринской улице, переменив лишь квартиру, на более вместительную и удобную.

– Как, он умер? – воскликнула Зиновия Николаевна и побледнела.

– Он покончил с собой…

– Господи, с чего же это?

Ястребов рассказал содержание сообщения одной из французских газет.

– Все это, конечно, вздор, исключая, так сказать, официальную часть… пожар-то ведь, действительно, в Серединском был, и кто знает, не польстился ли он на премию. Дела его, видимо, страшно запутаны, он окончательно разорен, ну и кончил… Ему было два исхода: смерть или преступление. Быть может, последнее он и совершил, а когда надо было расплачиваться, не выдержал, да с поезда и шарахнулся… Прекрасная смерть, вероятно, моментальная.

– Бог с тобой, Леля, – так звала мужа Зиновия Николаевна, – что ты говоришь…

– Что же я такое говорю, матушка, рассуждаю и, кажется, довольно здраво, ну, сама подумай, что такое Савин без богатства?

– Оно так-то так, а все же его жаль… бедный!

– И ничуть не жаль, пожил человек во всю и будет… Еще неизвестно, что лучше, прожить неделю в свое удовольствие, или годы рассчитывая, примеряя, применяясь… И кто из двух таких людей – бедный?

– Перестанем об этом говорить… Ты знаешь, что я с этой твоей теорией не соглашусь, жизнь не ресторан, а мастерская…

– Действительно, перестанем… – заметил Ястребов. – Но каковы французы, раздули дело, возвели в герои, пристегнули политику, чего хочешь, того и просишь… Нет, ты подумай, Савин – политический деятель, приготовлявший динамит и взрывающий на воздух замок предков… Умора!

Зиновия Николаевна, несмотря на то, что была очень опечалена известием о смерти своего друга юности, не могла невольно не улыбнуться.

– Да, это называется хватить через край…

– И хорошо, газеты хоть и полны лганья, но интересного… А у нас попробуй-ка хоть немного сгустить краски, сейчас: «пожалуйте»…

Алексей Александрович был раздражен.

Он за день, за два перед тем получил должное внушение именно за сгущение красок…

Зиновия Николаевна поняла, почему он выразил такое парадоксальное мнение, и ничего не возразила.

– Ты перепечатаешь известие?

– Конечно, хотя с оговорками…

– Завтра значит будет во всех газетах?

– Несомненно…

– Бедный, бедный Савин, царство ему небесное… – произнесла с чувством Зиновия Николаевна.

– Надо будет сообщить Масловым, кажется у них сегодня приемный день… Ты будешь?

– Я думаю освободиться часам к девяти, к десяти…

– А я приеду прямо к ужину, из редакции.

На Масловых и их кружок, среди которых было много знавших Николая Герасимовича, известие о его трагической кончине произвело сильное впечатление.

– Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить, – заметил Михаил Дмитриевич. – Но во что я не верю, это в то, что он поджег дом в Серединском… Этого быть не может, тем более, что он уехал за границу, все же имея средства.

– Ну, какие средства… Ему эта Строева обошлась тысяч в сто, если не более, – вставила Анна Александровна.

– Кстати, Леля рассказывал мне, что она опять в Петербурге… Он ее видел в Аркадии… – заметила Ястребова.

– А где же муж-то; ведь она сошлась с ним и жила в Киеве, как Мише писал Савин.

– Я не знаю, я сама спросила Лелю, была ли она с мужем, а он, вы его знаете, отвечал со смехом, что по внешнему виду около нее мужем и не пахнет…

– Говорил он с ней?

– Нет, она сделала вид, что его не узнала, а быть может, и на самом деле не узнала…

– А-а…

– Все же мне не верится, чтобы Савин был поджигателем, – продолжал развивать свою мысль Маслов, – это на него не похоже; он бесшабашный кутила, человек бесхарактерный, готовый на все из-за бабы, но в душе добрый и хороший…

– А Леля говорил мне еще ранее, что его спасает только богатство: не будь у него денег, он способен на все…

– Ваш Леля может и ошибаться, ведь не папа же он непогрешимый… – пошутил Михаил Дмитриевич.

– Нет, он знает людей и удивительный физиономист… – заступилась за мужа Ястребова.

– Вот влюбленные супруги!

– А вы не влюбленные?

– Мы что, у нас с Аней куча детей, а вы на парочке забастовали…

– У вас и деньжищ куча… – пошутила в свою очередь Зиновия Николаевна.

У Маслова действительно было уже пять человек детей – три сына и две дочери.

Разговор перешел на другие темы, все нет-нет да вспоминали покойного Савина.

Приехавший к ужину Алексей Александрович привез оттиск набранной переводной статьи и прочел ее.

– Я ее несколько сократил для печати, но здесь полный перевод статьи «Gil Blas'а», – заметил он.

В статье рассказывалось все то, что уже известно нашим читателям из предыдущих глав.

Статья была написана длинно, цветисто, но очень интересно.

Она возбудила снова оживленные толки о Савине, которые не прекращались до окончания ужина.

Только поздней ночью гости начали разъезжаться.

Уехал и Ястребов с женой, оставив оттиск статьи у Михаила Дмитриевича.

Тот бережно запер его в свой письменный стол.

– А все-таки жаль беднягу… – сказал он жене.

– Конечно, жаль, очень жаль… – вздохнула Анна Александровна и вдруг заплакала.

– С чего это ты? – удивился Маслов.

– Мне пришла мысль, что, быть может, я виновата в его смерти.

– Каким это образом?

– Если бы я тогда не настроила Гранпа, она, быть может, вышла бы за него замуж, и они были бы счастливы.

– Ну, матушка, можешь успокоиться, – улыбнулся Михаил Дмитриевич. – Жениться на «знаменитой Маргарите Максимилиановне», как величают ее газеты, пожалуй хуже, нежели гибель под колесами железнодорожного поезда… Бедняге Савину все же выпало на долю из двух зол меньшее.

– Ей будет все же тяжело узнать о его смерти… – задумчиво произнесла Маслова, не возразив ничего мужу на его злое сравнение.

– Не думаю… Да и узнает ли она? Читает ли она что-нибудь?

Михаил Дмитриевич в этом случае ошибся.

«Несравненная Гранпа», каковым эпитетом, наряду со «знаменитой», награждали ее газеты, узнала о самоубийстве Николая Герасимовича в тот же, как и Маслов, вечер, или, лучше сказать, ночь. Маргарита Максимилиановна, красота которой сводила с ума и юношей и старцев, за последнее время стояла во главе прекрасной половины «веселящегося Петербурга».

Кумир студентов всех национальностей, на балах которых она продавала шампанское и танцевала национальные танцы, окруженная поклонниками, среди которых были лица всех профессий и лица без профессий, неоперившиеся юнцы и государственные мужи совета, Гранпа приобрела репутацию неотразимой, или, согласно поправке некоторых злых языков, «неотражающей».

Ни один пикник, ни один ужин не был мыслим без ее благосклонного участия. Она была самой «модной женщиной» Петербурга.

В ту же самую ночь, когда Ястребов привез к Масловым сообщение «Gil Blas'a», в большом кабинете ресторана Кюба происходил «лукулловский пир».

Один из счастливых поклонников «божественной Маргариты Максимилиановны» вспрыскивал роскошным ужином и великолепными винами «блаженство взаимной любви».

Почти все главные представители тогдашнего веселящегося Петербурга были налицо. Мундиры всех фешенебельных полков мешались с фраками от Тедески и бальными нарядами «жриц Терпсихоры». Хозяйкой пира была Гранпа.

Ужин был в самом разгаре.

– Ты знал Савина? – спросил через стол один из гвардейских офицеров своего товарища.

– Знал, а что?

– Сегодня в «Gil Bias'a» рассказывают о его трагической смерти.

– Савин умер? – воскликнула, побледнев, Маргарита Максимилиановна.

– Что с вами? Вы знали его? – спросил передавший эту новость.

– Немного… – оправилась Гранпа. – Что же с ним случилось, вы говорите трагическая смерть?

– Он был арестован за буйство в Париже, отсидел три месяца в Мазасе, а так как в России он обвинялся в поджоге, по требованию русских властей и с согласия французского правительства его препровождали на родину под конвоем, но он, видимо, предпочел смерть суду и выбросился на ходу поезда из вагона, в то время, когда поезд шел по туннелю.

– Это ужасно! – воскликнула, снова побледнев, Маргарита Максимилиановна.

Разговор о Савине сделался общим.

Читавший «Gil Blas» передал подробно содержание статьи французской газеты.

– Многие из присутствовавших мужчин, знавшие Николая Герасимовича, искренно пожалели его.

– Довольно о мертвых, будем мы, живые, веселиться! – воскликнул счастливый поклонник «несравненной».

Но это воззвание не возымело своего действия. Веселие не клеилось.

– Вот что называется начать за здравие, а свести за упокой! – постарался он новой шуткой изменить настроение.

Но и это не помогло.

Ужин окончился вяло, а Маргарита Максимилиановна была задумчива и печальна.

Счастливый поклонник принужден был ограничиться поцелуем руки у подъезда ее квартиры на Торговой улице, куда он проводил ее от Кюба.

С ее стороны это было печальною тризной по ее бывшем женихе.

XXVII
Трагическая развязка

Алексей Александрович Ястребов не ошибся.

Маргарита Николаевна Строева действительно жила уже несколько месяцев в Петербурге и около нее, по образному выражению писателя, «мужем не пахло».

По ее костюму, манерам, тщательно ремонтированному цвету лица, окружавшим ее лицам обоего пола, видно было, что она пустилась в самый омут столичной жизни, составляющий особый мир, нечто вроде подонков «веселящегося Петербурга».

Это мир «кафешантанов» и «увеселительных садов» средней руки ресторанов, посетительницы которых составляют середину между «неотразимыми танцорками», «кокотками» и «уличными феями».

Каким же образом очутилась в этом мирке Маргарита Николаевна Строева, сошедшаяся, судя по последнему письму ее к Савину, со своим несчастным влюбленным в нее мужем, и намеревавшаяся заботой о нем и исполнением долга честной жены искупить свою вину перед Богом и людьми?

История эта, дорогой читатель, очень простая и обыкновенная.

Письмо Маргариты Николаевны было написано совершенно искренно, как искренно было и выраженное в нем намерение.

Потеряв так неожиданно все деньги, полученные ею за проданное Руднево, вместе со скопленными ранее, обманутая де Грене, в которого она верила и даже к которому успела привязаться, она очутилась почти в безвыходном положении и, как это всегда бывает с женщинами, на первых порах совершенно растерялась.

Положение такой женщины можно очень верно определить правовою формулою древнего Рима – она представляет собой «ничью вещь», которая становится собственностью того, который первый ею овладеет.

Этим первым явился следивший настойчиво за ней Эразм Эразмович.

 

Ведя очень скромную жизнь и употребляя из напитков только самый дешевый – водку, он имел свободные деньги для подкупа горничной своей жены Саши, и эта востроглазая и востроносая, смуглая молодая девушка еженедельно, отпросившись со двора, появлялась в его маленьком номере с докладом.

Строев жил на Тверской, в Долгоруковском переулке, в скромных меблированных комнатах.

В один несчастный для жены и счастливый для мужа день горничная рассказала, что барыня совсем убита горем и уже третий день не осушает глаз.

– Плачет? С чего же это? – заволновался Эразм Эразмович, заерзав на кожаном диване, на котором сидел, между тем как горничная Маргариты Николаевны стояла перед ним, прислонившись к комоду.

– Да ты садись, в ногах правды нету.

Саша опустилась на край стула.

– Француз-то, барынин водахтор, кажись, сбежал совсем.

– Сбежал? – повторил Строев, и все лицо его просияло радостью.

– Тут третьего дня была у нас история, страсти… Барыня кричала, сердилась, ну и он тоже не молчал. Я все подслушала. Говорили про какие-то бумаги, акции. Он, видимо, денежки барынины к рукам прибрал, а теперь говорит, вишь, что они все пропали. Барыня сердилась, грозилась жаловаться, потом просить стала, на коленки даже перед ним, перед французом-то, упала, а он заладил одно, что нет, да нет… «Пошел же вон, негодяй!» – как вскочит с колен барыня. Он шапку взял и наутек… «Вор, подлец!» – крикнула ему барыня вдогонку, а сама упала в истерике. Я вбежала, а француза и след простыл. С тех пор глаз не кажет, а барыня плачет, обливается…

– Это хорошо, это очень хорошо! – потирал от удовольствия руки Эразм Эразмович.

– Что тут вы нашли хорошего?

– Теперь она опять моя будет, – не слушая Саши, говорил Строев.

– Ужели вы так ее любите, что простите? – спросила она.

– Люблю, конечно, люблю, все прощу, – заволновался между тем Строев.

– И попадаются же таким непутевым такие мужья! – воскликнула Саша.

Эразм Эразмович не слыхал и этого замечания.

– Теперь она опять моя будет! – повторял он. – Вот что, Саша, – торопливо заговорил он, обращаясь к молодой девушке. – Ты барыне скажи исподволь, что я здесь, в Москве, может, она меня видеть пожелает… Скажи, что заходил я не раз, да беспокоить не хотел… Понимаешь?

– Понимаю, Эразм Эразмович, понимаю, вестимо теперь хотят, потому что куда же им теперь деться.

– Так ты поговори и дай мне знать.

– Устрою и мигом до вас добегу.

Эразм Эразмович сунул ей в руку синенькую бумажку.

– А теперь прощенья просим, благодарствуйте, – сказала Саша, – барыня отпустила ненадолго.

Она ушла.

Эразм Эразмович остался в восторженно-радостном настроении духа. Надежда, что он снова увидит свою жену, как-то совершенно преобразила его: за весь вечер он даже не дотронулся до графинчика и лег спать совершенно трезвый, чего с ним за последние годы никогда не бывало.

Прошло томительных три дня, показавшихся Строеву целою вечностью. Саша не появлялась.

Наконец на четвертый день она явилась рано утром.

Эразм Эразмович только встал; за эти три дня воздержанной жизни он чувствовал себя свежо и бодро.

– Ну, что? – бросился он навстречу Саше.

– Пожалуйте… Просят… Позволили… Только уже очень расстроены, – с необычайной поспешностью сказала она. – Я в аптеку бегу… Мне недосуг…

Она так же быстро ушла, как вбежала.

Эразм Эразмович начал переодеваться. Он делал свой туалет с особою тщательностью, точно спешил на первое свидание.

Переодевшись, он отправился и минут через десять робко позвонил у подъезда своей жены.

Она жила недалеко от Долгоруковского переулка, по Большой Никитской.

Не будем описывать нежной сцены свидания супругов. Скажем лишь, что окончилось тем, что они помирились, и Маргарита Николаевна согласилась переехать с мужем в Киев, любимый город Эразма Эразмовича.

Она рада была покинуть Москву, с которой у ней соединилось столько грустных воспоминаний, в Киеве же Маргарита Николаевна никогда не бывала, и там никто не знал ее прошлого, которое в последнее время казалось ей ужасным.

Настроение ее духа было меланхолическое и самобичующее.

В этом-то настроении она написала письмо Николаю Герасимовичу.

Быстро распродала Строева обстановку, отпустила прислугу, даже горничную Сашу, которой от себя счастливый Эразм Эразмович дал пятьдесят рублей. Маргарита Николаевна не хотела, чтобы в ее «новой жизни» было какое-либо лицо, напоминавшее ей о прошедшем.

Она решила серьезно и убежденно зажить именно этой новою жизнью, сделаться женой этого «ангела-мужа», как называла она Эразма Эразмовича.

С таким намерением она уехала из Москвы и вскоре устроилась в Киеве в маленькой скромной квартире.

Это были добрые намерения, а ими, как известно, вымощена дорога в ад.

Около двух месяцев выдержала она эту новую для нее жизнь скромной супруги и хозяйки, но уже к концу этого срока ее стала снедать такая тоска, что она положительно не знала, куда деваться.

Напрасно Эразм Эразмович, чутким сердцем понявший ее, старался доставлять ей развлечения, доставал билеты в театр и концерты. Вид собравшейся публики еще более раздражал Строеву: она вспоминала уже почти с любовью свое прошлое, когда она жила в роскоши, окруженная поклонниками, обращая на себя всеобщее внимание, и сравнивала его с ее настоящим положением.

Она донашивала свои хорошие, но уже вышедшие из моды платья, она должна была думать об убогом хозяйстве завтрашнего дня.

Это причиняло ей страшные страдания. Она нервничала, капризничала, расстраивалась из-за всякого пустяка и срывала досаду на муже.

Эразм Эразмович терпеливо и молча сносил эти выходки жены, эти все чаще и чаще повторявшиеся домашние сцены.

Эта безответность мужчины, как всегда бывает, действовала на женщину подобно подливанию масла в огонь.

Маргарита Николаевна кончила тем, что стала ненавидеть этого вахлака, этого тихоню – эпитеты, которые она давала Эразму Эразмовичу.

Дамского общества Строева не выносила.

У них бывали только мужчины. В своем старанье развлечь жену, Эразм Эразмович старался привлечь к себе в дом интересных лиц, местных литераторов, артистов, словом, «умных людей».

«Маргаритка у меня умная, она таких любит!» – мысленно говорил он себе, и это было для него законом.

Среди этих знакомых в гостиной Строевых появился столичный гастролер, артист петербургских театров, в некотором роде знаменитость на ролях трагиков – некто Албанов.

Красивый, видный мужчина, обладавший недюжинным талантом, он увлекся Маргаритою Николаевной и первый вымолвил для нее роковое слово: «на сцену».

– Вы, с вашей красотой, с вашим чарующим голосом, да разве вы созданы, чтобы похоронить себя в этой серенькой обстановке, у пресловутого домашнего очага. Оставьте это тупицам и бездарностям. Вы молоды, эффектны, вы покорите сердца, вы будете через какой-нибудь месяц, много два, знаменитостью, имя ваше прогремит по России… что я говорю… по Европе.

Так сладко пел столичный лицедей, затрагивая самые нежные струны души молодой женщины.

Она сочла это откровением.

«Действительно, о чем она до сих пор думала – ей именно надо идти на сцену, у нее все данные для успеха, у нее есть и талант, она будет работать, особенно если под его руководством», – неслось в ее уме.

Его красивая, видная фигура «настоящего мужчины» – как мысленно сказала себе Строева, сравнив Албанова со своим мизерным мужем, довершила остальное.

Артист понял, что рыбка клюет, выждал время и умел подсечь вовремя.

Рыбка оказалось на крючке.

Приманкой служило вначале содействие и руководство, а в будущем восторг толпы и слава.

Гастроли «знаменитости» окончились, он уехал в Петербург, и вместе с ним бежала из дома мужа и Маргарита Николаевна, оставив Эразму Эразмовичу лаконичную записку.

«Я уезжаю навсегда. Прощай. Жить с тобой я не могу, не в силах. Я хотела быть тебе верной женой, не смогла. Забудь меня. Я тебя не стою. Маргарита».

Впечатление, произведенное этой запиской на Эразма Эразмовича, было потрясающее.

В течение нескольких дней он был в каком-то столбняке, их которого не могли его вывести самые знаменитые киевские врачи, затем стал заговариваться и теми же врачами был отправлен в больницу для умалишенных.

Там он пробыл около полугода, и был признан выздоровевшим и выписан.

В нем осталась только какая-то странная тихая грусть и сосредоточенность.

– Поезжайте куда-нибудь и, главное, развлекайтесь… – посоветовал врач.

Он поехал в Петербург, где – он знал это – находилась его жена.

Маргарита Николаевна между тем, приехав с Албановым в Петербург, поселилась, по указанию последнего, в «Пале-Рояле» и стала под его руководством изучать роли.

Изучение это, впрочем, продолжалось недолго. Захваченные ею ее собственные деньги – три тысячи рублей, вырученные ею от продажи обстановки московской квартиры, частию были прожиты, а частию перешли на неотложные надобности «знаменитого артиста».