Tasuta

Г. И. Успенский как писатель и человек

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

План этот остался невыполненным, Успенский только приступил к нему („Живые цифры“). Это с ним не раз случалось не только в последнее время, когда усталость все больше и больше одолевала его, а и гораздо раньше, в молодую пору пробуждения, а затем и расцвета его таланта. В предисловиях к первому и второму томам его сочинений первого издания и к первому тому павленковского издания он сам отчасти рассказал, как и почему это случалось. Всегда так или иначе дело было в разладе между категорическим императивом надо и либо его собственною неуравновешенностью, либо разными внешними обстоятельствами, обрывавшимися „ахинеей“ и „чепухой“. Между прочим, его в половине семидесятых годов очень занимала мысль о романе или повести, которую он уже принялся было писать, которой и заглавие было придумано („Удалой добрый молодец“), но которой он так и не написал…

Оригинал героя этого романа очень увлекал Успенского. Он писал мне:

„Повесть, которую пишу, – автобиография, не моя личная, а нечто вроде Л(опатина). Чего только он не видал на своем веку. Его метало из губернаторских чиновников в острог на Кавказ, с Кавказа в Италию, прямо к битве под Ментоной, к Герцену, потом в Сибирь на три года, потом на Ангару, по которой он плыл тысячу верст, потом в Шенкурск, в Лондон, в Цюрих, в Париж. Он видел все и вся. Это целая поэма. Он знает в совершенстве три языка, умеет говорить с членом парламента, с частным приставом, с мужиком, умеет сам притвориться и частным приставом, и мужиком, и неучем, и в то же время может войти сейчас на кафедру и начать о чем угодно вполне интересную лекцию. Это изумительная натура. Я и думать не могу охватить все это, но уголок я постараюсь взять в свою власть…“

Этот Л. был одним из тех явлений, на которых отдыхала душа Успенского{60},– одним из тех, с которыми он чувствовал себя „искренней и сильней“.

Но мутные волны повседневной жизни скоро смывали подобные „выпрямляющие“, живительные впечатления, которых так жаждала душа Успенского. А кроме того, случалось ему, конечно, и ошибаться, ожидая найти чистое золото там, где на деле оказывалась грязь. Вот, например, что он писал В. М. Соболевскому после поездки в Болгарию{61}:

„Только несколько дней, когда я чувствую себя немного по-человечески. Болгарская поездка измучила меня нравственно до ужасной степени. Никогда в жизни не был я в таком глубоком отчаянии, положительно не знал – что тут делать, то есть что думать! Всякая русская грязь, подлость… вся ложь полуславянофильства, такая, как теперь в моде, – все это здесь восстало передо мной в подлинном виде, ошеломило меня, все мне припомнило, всю жизнь, все жертвы, все лганье, которое постепенно вкрадывалось в душу страха ради иудейского, все уступки совести, вплоть до последнего слова непротивления злу. Словом, положительно я задохнулся и изнемог от этого всего, что здесь на меня нахлынуло вдруг сразу. Не знаю и не уверен, чтобы вы нашли возможным печатать такие письма, как прилагаемое. Но из него вы можете иметь понятие о красоте и приятности здешних впечатлений. Писать дипломатические письма, из которых ничего не известно, я не могу… Много, много в нас, русских, лжи въелось и вообще ничего радующего! Нехорошо, нескладно, неприятно, творится здесь дело неведомое буквально и ничего не обещающее в будущем. Хорошие слова – свобода, равенство – нечем наполнить ни нам, ни им. Все это здесь мыльные пузыри, которые когда лопаются, то пахнут гадко. Я стараюсь быть елико возможно беспристрастным, о Болгарии будет на основании болгарской прессы радикального лагеря, и вы увидите, как много уже в ней шарлатанства. Все это не второй, а сто второй сорт. Другое дело – народ. Он-то, его житье-бытье и обличитель всей этой скверности… Словом, не знаю, не знаю. Я буду писать, но, кроме глубочайшей скорби, ничего на душе нет от этой работы…“

Измученный подобными впечатлениями и всякого рода житейской „ахинеей“ и „чепухой“, Глеб Иванович подумывал иногда усесться на месте, поступить на службу – на железную дорогу, в земство и т. п., имея постоянный заработок, работать в литературе спокойно, не разрывая свои произведения на клочки. Но это или совсем не удавалось ему, или удавалось очень ненадолго. Дольше всего, кажется, он служил заведующим сельской ссудо-сберегательной кассой в Самарской губернии. По-видимому, он этой службой был доволен – по крайней мере с точки зрения собранного им там материала для литературной обработки. Иначе вышло с другой его пробой служебной деятельности. 11 сентября (все равно какого года) он даже с некоторым торжеством извещал меня: „Сижу в должности“, а письмо от 1 февраля следующего года начинается словами: „Места у меня больше нет“. И вот мотивы, изложенные в письме от 14 марта: „Место… я должен был бросить, и как ни скверно это в материальном отношении, но решительно не раскаиваюсь: подлые концессионеры глотают миллионы во имя разных шарлатанских проектов, а во сколько же раз подлее интеллигенция, которая не за миллионы, а за два двугривенных осуществляет эти разбойничьи проекты на деле там, в глубине страны? Громадные челюсти концессионеров ничего бы не сделали, ничего бы не проглотили, если бы им не помогали эти острые двухдвугривенные зубы, которые там, в глубине-то России, в глуши, пережевывают не повинного ни в чем обывателя. Я не могу быть в числе этих зубов; если бы мне было хоть мало-мальски покойно, я бы, может быть, и не так был чувствителен ко всему этому и, понимая, считал бы себя скотиной, но жалованье получал бы аккуратно. Но при том раздражении, которое временами (как в последний приезд в Петербург) достигает поистине глубочайшей невыносимости, я не могу не принимать этих скверных впечатлений с особенною чувствительностью. Место надо было бросать: все, там служащие, знают, что они делают разбойничье дело (будьте в этом уверены), но все знают, чем оправдать свое положение… а вот зачем литератор-то (каждый думает из них) тоже макает свое рыло в эти лужи награбленных денег – это уже нехорошо. „Пишет одно, а делает другое“. Вот почему нужно было бросить их в ту самую минуту, как только стала понятна вся подлецкая механика их дела“.

Так метался этот великомученик правды. Под правдой они разумели не только истину, вследствие чего хотели доподлинно, путем непосредственного наблюдения знать, как живут люди на востоке и западе, на севере и юге, а и отсутствие внутреннего разлада в человеке. Не тиши и глади жаждали они, „ища по свету, где оскорбленному есть чувству уголок“{62}. Его и вид страдания, горя, печали (как в „девушке строгого, почти монашеского типа“ в „Записках Тяпушкина“) радовал, если их носитель не допускал в свою душу ничего „неподходящего“, то есть если его „размышления“ и „поступки“ находились в полном соответствии. Но не всегда находил он полное удовлетворение в такой гармонии мнений, чувств и поступков. Так, в „Больной совести“ он призадумывается, что, собственно, лучше – добродушие ли нашего солдатика Кудиныча, который, несмотря на это добродушие, в войнах с разными народами перебил много, по его собственному сознанию, „хороших“ людей, или, например, свирепая жестокость, с которою версальские воины расправлялись после франко-прусской войны с парижскими коммунарами. Он сначала иронически похваливает Кудиныча и проч., но затем как будто склоняется на сторону свирепых версальских убийц, потому что они поступали по совести, сами считали свои деяния справедливыми, потому что не было в них разлада между размышлениями и поступками. Но эта гармония, конечно, не удовлетворяет его, как удовлетворяет гармония всего существа девушки строгого, почти монашеского типа. В „Записках маленького человека“ Успенский, наслушавшись разговоров „расколотых надвое“ людей, говорит: „Все это надоело мне до такой степени, что я бог знает что бы дал в эту минуту, если бы мне пришлось увидеть что-нибудь настоящее, без подкраски и без фиглярства: какого-нибудь старинного станового, верного искреннему призванию своему бросаться и обдирать каналий, какого-нибудь подлинного шарлатана, полагающего, что с дураков следует хватать рубли за заговор от червей, – словом, какое-нибудь подлинное невежество – лишь бы оно считало себя справедливым“. Из этого не следует, однако, что старинный становой, подлинный шарлатан и подлинное невежество были для Успенского сами по себе привлекательны.

Успенский питал условное почтение ко всякой гармонии и безусловное отвращение ко всякой „расколотости“. Этого-то и не поняла марксистская критика в его изображении „земледельческих идеалов“…

И вот представьте себе этого человека с обнаженными нервами переживающим бред избиения всей семьи и всех друзей или собственного превращения в свинью. А между тем все эти ужасы, и еще большие, представляли собою только фантастически комбинированные и преувеличенные волнения, переживавшиеся Успенским и в здоровом состоянии. В корне Глеб Иванович и больной оставался тем же Глебом Ивановичем, каким мы его знали здоровым, – все так же возвышенно настроенным, все так же занятым борьбой со злом и мраком, которая теперь только вся обратилась внутрь его собственной души, наконец даже все так же талантливым, потому что некоторые из его безумных фантазий поражают своей оригинальной красотой.

Дневник д-ра Синани переполнен медицинскими подробностями, между которыми есть и физически нечистоплотные, и в других отношениях неудобоназывае-мые. И, несмотря на это, читая дневник, вы все время находитесь в некоторой возвышенной сфере, обволакивающей, проникающей собою и преобразующей грязные подробности, – они растворяются в ее чистоте.

Читатель обратил, может быть, внимание на поминающуюся в дневнике монахиню Маргариту, которая помогала несчастному в борьбе с „Ивановичем“. Эта монахиня Маргарита играла вообще большую роль в его бредовых идеях. В дневник занесена, между прочим, следующая его запись: „Выход. Все колокола (сегодня воскресенье) прозвонили мне: Во время оно Глеб Иванович Успенский был вознесен на небеса во вселенную и был он здесь в образе монахини Маргариты в братском союзе с иноком рабом божиим Глебом. Вселенная в небесах, я видел (дальше неразборчиво). А теперь он сидит за столом совсем…“ На этом запись обрывается. Об этой монахине Маргарите он и мне много раз рассказывал, очень картинно описывая ее появление. Она посещала его еще в больнице д-ра Фрея, принося с собой утешение и ободрение. Никакой монахини Маргариты он, кажется, не знал; по крайней мере я раньше никогда не слыхал от него этого имени. Это было чистейшее создание его больной фантазии. Несмотря на живописное изображение ее появления, наружности ее я так и не знаю; знаю только, что в ней были собраны и как-то спаяны все лучшие стороны всех лучших известных ему женщин, причем он перечислял их поименно.

 

Надо заметить, что в здоровом состоянии Успенский был совершенно равнодушен к религиозным вопросам. Не то чтобы он не верил в бытие божие или в истинность христианских догматов или сомневался в них – просто он не останавливался на этих предметах. Некоторых св. русских угодников он высоко чтил за то, что они „зоологическую правду“ народной жизни старались поднять до высоты христианской морали. Особенно ему нравилась народная легенда о св. Николае Чудотворце и св. Касьяне{63}, первый явился к богу в грязной и изорванной одежде, потому что проводил время в труде, и за это бог предоставил ему много праздников в году; Касьян же предстал в новом и блестящем наряде, и за это ему дан только один праздник в четыре года. Все это не имело никакого отношения к религиозным догматам и обрядам. Но в больнице (в Колмовской уже) его охватило мистически-религиозное настроение, а затем он стал исполнять и церковные обряды. Дело началось на почве все той же внутренней борьбы с „Ивановичем“.

Временами Глебу Ивановичу становилось лучше. В дневнике д-ра Синани встречается, например, такая запись: „Продолжает писать. Читает, по-видимому, очень толково. Отзывы о писателях и т. д. отличаются обстоятельностью, уверенностью, знанием дела. Вообще производит впечатление крайне отрадное. Что-то будет? Неужели Глеб Иванович поразит нас и поправится настолько, что будет даже писать по-прежнему? Я боюсь даже мечтать об этом“. Но, очевидно, доктор мечтал, и оптимистический взгляд, хотя и очень редко, подсказывался не только объективными данными, а и любовным отношением врача к больному. Как бы то ни было, но больному становилось временами настолько лучше, что он ездил, с провожатыми конечно, в Новгород, посещал там знакомых, бывал на земских собраниях, отпускался к себе в Чудово, откуда делал довольно большие экскурсии, ездил и в Петербург. В большинстве случаев дальние поездки оканчивались худо. Вот несколько записей д-ра Синани:

„24/IV (1893). Глеб Иванович сегодня отправился пешком в Чудово в сопровождении Степанова“.

„29/IV. Вернулся со мной обратно“.

„5/V. Выписался в Чудово. Сопровождает его Степанов“.

„9/VI. Сегодня пришлось привезти его обратно в Колмово. Жизнь в семье оказалась для него крайне неблагоприятною. С первых же дней совместной жизни с женой он разочаровался в одном из сильно занимавших его желаний… Под влиянием отчаяния он 11 мая сильно размозжил себе мягкие части темени камнем. Когда я приехал к нему, он сожалел, что он“ так поступил, объяснил свой поступок кратковременным сумасшествием и при этом, как бы в объяснение мотивов, приведших его в это состояние, проговорил следующую фразу: „Что же? Писатель я не писатель, отец я не отец – семью мою содержат другие, а не я, муж я не муж; никому я не нужен, а только в тягость“. Чем дальше, тем больше было поводов для разочарований. Появились угрюмость, молчаливость, неудовлетворенность, досада на себя и на окружающих, раздражительность. Появились дерганье себя за бороду, бормо-танье про себя фраз вроде следующих: „три тысячи в год“, „Сашечка приедет“, „пошел вон“ и т. п., шушуканье, выдыхание вроде свиста, встряхивание головой и т. п. насильственные движения, царапанье раны. Наконец стал себе наносить сильные удары по голове, по вискам, стремление размозжить себе голову палкою. Несколько дней тому назад еще можно было слышать такие фразы в его бормотанье: „Сашечка приедет“, „надо жить“, рядом со словами „пошел вон“. Раздражительность дошла до того, что он стал покрикивать на окружающих, гнать вон жену и детей. Аффекты гнева все усиливались, бил себя, угрожал убить себя, убить наиболее близких ему членов семьи, раз они чем-нибудь ему противоречили. Сон стал плох, все требовал sulfo-nat, который, однако, мало ему помогал. То и дело угощал себя пощечинами. Уже он не слушался и меня. При мне сделал страшную сцену своей семье, гнал жену вон за то, что она вызвала меня, нагнал ужас на домашних; когда я объявил ему, что я его возьму обратно в Кол-мово, то он закричал и на меня и наконец стал гнать вон и меня, угрожая убить и меня, и детей, и себя. Само собой разумеется, что себе он наносил при этом отчаянные пощечины. Состояние его дома можно характеризовать в кратких словах таким образом: сознание ясное, бредовых идей незаметно, насильственные представления, насильственные действия, крайняя раздражительность, наклонность к аффектам гнева, переходящим сейчас же в нежность, ласку, самообвинение, но на очень короткое время; стремление к самоувечению, самобичеванию, недовольство собою, не исключающее досады на других, не исключающее протеста против других за неисполнение его желаний, угрозы им и даже готовность оскорбить их не только словами, но и действием. Замечательная память!»

Однако в эту же июньскую поездку, а именно после прогулки из Чудова в Грузино, у него был момент необыкновенного блаженства, который он потом часто вспоминал. Б. Н. Синани записывает:

«Воскресают воспоминания преимущественно тех сцен, которые доставляли ему чувство блаженства, восторга, например Маргарита, но особенно состояние того вечера после Грузина. Вернулся он тогда из Грузина с мрачными мыслями. Но вот ночью он стал испытывать удивительное явление превращения во всем теле. По всему телу стало разливаться, начиная с ног, как электрический ток, что-то хорошее, теплое. Он весь преобразился, он чувствовал себя счастливым, он воскрес, он чувствовал себя так, как никогда за все свои пятьдесят лет. Он был совершенно чист, без пятнышка, совсем святой. Он должен был сохранить это состояние навсегда, навеки. Он должен был встать и пойти к жене, но он этого почему-то не сделал. Продолжал лежать, и вот он стал чувствовать, как у него то там, то здесь потрескивает череп, настроение ухудшается, в голову забираются мрачные мысли. Трещал-трещал череп и дотрещался до того, что на следующее утро он стал разбивать его. Он не должен был этого делать, не должен был предаваться отчаянию по случаю прохождения того удивительного состояния. Он ошибочно думал, что это состояние исчезло совсем. Оно не исчезло. Оно осталось в нем. Доказательство хоть то, что он вспоминает, и воспоминание вызывает в нем теперь то же состояние. Он верит, что будет испытывать это состояние все чаще и больше и что в конце концов оно в нем укрепится и он окажется окончательно и навсегда воскресшим и как человек, и как писатель. И будет он чистым, святым, будет писать».

Кроме постоянного, упорного сосредоточения мысли на необходимости и обязанности «окончательно воскреснуть», Глеб Иванович употреблял и некоторые механические приемы для достижения этой цели. Между прочим, за время болезни у него развилась странная привычка постоянно что-то шептать про себя. Д-ру Синани он однажды объяснил, что при этом он «ведет борьбу с тьмою, не совсем еще исчезнувшею из его головы». «В те моменты, когда он кажется окружающим странным, он ведет борьбу, он содействует упрочению своего воскресения, счастия. Когда другим кажется, что он свистит, дует и т. п., он делает свое дело в пользу искоренения дурного, мрачного, темного (точно определить не может) тем, что шепчет: „Честью и совестью“. А когда он вскидывает голову, он как бы отмахивается от мрачного и шепчет: „Счастие“. Теперь он убежден, что хорошее в нем не погибло, что оно восторжествует окончательно. „Добросовестность, говорит, никогда не исчезала у меня окончательно“. Будет так, что в нем останутся только честь, совесть, любовь, счастие и т. п, и он будет писать. По-видимому, он как бы то и дело производит над собою эксперименты самовнушения». Однако иногда он прибегал и к более грубым средствам: колотил себя по голове с целью выбить оттуда дурные мысли…

А затем его бредовые идеи окрасились мистическим цветом. Вот одно из его писем к жене: «Уверяю тебя, дорогая моя, горячая любовь к богу с каждой минутой охватывает меня все больше и больше. Величайшее счастье жить на белом свете, светлое далекое будущее обрадует всех, кто меня любит, кто возлагает на меня большие надежды. А я люблю всех и воскресаю в любви ко всем страждущим и обремененным» и т. д. Д-ру Синани он говорил в это время, что «воскрес в любви к богу. Бога, – читаем далее в дневнике, – понимает в пантеистическом смысле и примешивает к нему любовь и бесконечность не то как атрибуты, не то как синонимы. Выходит поэтическое, довольно стройное миросозерцание, мало похожее на величавый слабоумный бред паралитика. Говоря о бесконечности, о мирах и т. п., прибавляет, что все это у него в голове, в голове его вселенная со звездами», и т. п. Еще далее он стал «ангелом господним всемогущим», стали ангелами и святыми все близкие к нему, и, даже пылая негодованием на Б. Н. Синани, он писал ему в такой форме: «Ангелу господню Борису. Позвольте просить вас написать мне, какая власть руководит вами надо мной, всемогущим ангелом-хранителем, – по власти господа бога или по вашему своеволию? Ангел господен Глеб».

Надо, однако, иметь в виду следующую оговорку дневника: «Слова „гений“, „ангел“, даже „бог“ и т. п. эпитеты, приписываемые им себе и близким ему лицам, вовсе не должны быть понимаемы как грубый бред вообще и как бред величия в частности. Сегодня, между прочим, он употребил слово „бог“ в применении к крестьянину, причем, по обыкновению, не мог обойтись без того, чтобы не назвать крестьянина по фамилии (Угланов). Общий смысл его фантазии следующий: люди сотворены так, что в них заложены все основания к всестороннему совершенствованию, к высокому развитию их духовных (умственных, нравственных и эстетических) способностей до такой степени, что они могут подняться до степени ангелов и даже выше. Когда люди свободны от влияния насилия, порока земного, они способны быстро развиваться духовно, подниматься все выше и выше к небесам, все больше и больше уподобляться высшим небесным существам, принимать (духовно) все высшие и высшие размеры. В то же время организация их (духовная) становится все сложнее, утонченнее, нежнее, чувствительнее. Для того чтобы удержаться на достигнутой высоте, необходимо, чтобы ничем не нарушалась полнейшая гармония в их организации, необходимо, чтобы их нисколько не касалось влияние земного, порочного, насильственного. Чуть их коснулось что-нибудь низменное, они сразу начинают быстро терять свои небесные качества и принимают грубые формы и размеры земных существ, обыкновенных людей. Называя те или другие лица, приписывая им те или другие эпитеты, он, как видно, имеет в виду не конкретное их состояние в данную минуту, а их потенциальную способность».

В этой мистически расцвеченной фантазии нетрудно усмотреть тот идеал, который манил к себе Глеба Ивановича и в здравом состоянии, приближение к которому он видел в укладе мужицкой жизни, в Венере Милосской, в «девушке почти монашеского типа» и осуществления которого в самом себе он так страстно желал. Оно наступило наконец, это осуществление, но уже в безумной фантазии. Да и то фантазия эта не раз разбивалась о страшные видения, в которых все близкие являлись или злодеями, разбойниками, развратниками, преступниками, или жертвами злодейств и преступлений; и сам он оказывался злодеем, разбойником (под некоторыми записками он так и подписывался: «Разбойник»), который убил или погубил, ограбил и т. п. всю свою семью, «зарезал свой ум, свою душу»…

Но да идут мимо нас эти ужасы, доводившие страдальца до последних пределов отчаяния. Мне хочется вспомнить в заключение Успенского счастливым – насколько может быть счастлив несчастный, то есть в красивой, поднимающей больной дух фантазии.

Это было в один из его приездов из Колмова в Петербург. Он заезжал ко мне почти каждый день, а кроме того, я в этот же приезд видел его дважды в больших собраниях, где он непременно хотел быть, несмотря на убеждения не ездить: на одном студенческом вечере в дворянском собрании и на большом обеде в ресторане (боюсь ошибиться, но, помнится, это был юбилей А. М. Скабичевского). На вечере молодежь, давно не видавшая своего любимца или даже только по писаниям знавшая его, окружила его густой стеной. Всегда застенчивый, тут он был особенно смущен, но вместе с тем приятно взволнован, взволнован так сильно, что его пришлось скоро увести. На обеде или, точнее, после обеда, когда встали из-за стола и разбились по кучкам, волнение его достигло высшей степени, сначала он что-то шептал, а потом стал громко и возбужденно говорить о том, что все присутствующие – ангелы, и опять пришлось увести его. Ко мне он приезжал обыкновенно вечером и долго рассказывал о том, что с ним происходит и что еще будет происходить. Говорил, например, что видит на потолке или сквозь потолок звезды, и когда я спрашивал, отчего же я-то их не вижу, да и никто, кроме него, не видит, он отвечал: «Мне это дано». – «Почему же, Глеб Иванович, вам дано, а мне не дано, и такому-то, и такому-то не дано?» – «Потому что я много пережил, чего никто не переживал, ведь вы знаете, я сумасшедшим был». И затем шел художественный рассказ о монахине Маргарите, которая являлась к нему с утешением и поддержкой. Иногда разговор начинался с какой-нибудь текущей житейской темы или с воспоминания о ком-нибудь или о чем-нибудь, но быстро переходил к тем же звездам, видимым сквозь потолок, или к другим предметам, которые ему «дано» видеть и ощущать. Так, он много раз возвращался к своей способности летать. Он утверждал, что ему «дано» дышать не так, как дышим все мы, легкими: он дышит всем телом, у него и ноги наполнены воздухом, и ему ничего не стоит подняться за облака и «быстро-быстро» долететь до любой звезды. На выражение сомнения он отвечал все тем же «мне дано», и дано именно за пережитые им страдания. Свою способность летать он намерен был пустить в ход на благо всего человечества, и, говоря об этом, он рисовал грандиозную картину: когда настанет время, он, видимо для всех, поднимется на воздух и облетит вокруг земного шара, и этот подвиг так поразит людей, что все насильники и злодеи устыдятся, а все униженные и оскорбленные воспрянут духом, и на земле наступит царствие божие… В промежутках разговора он что-то шептал, но я не мог разобрать ни одного слова. Прощаясь, он всегда обещал скоро опять приехать, потому что ему еще много надо мне рассказать, но рассказывал опять то же самое с легкими вариациями. У него я избегал бывать, чтобы не попасть как-нибудь не вовремя, а когда случалось, то слышал те же речи или, например, такие: возьмет, бывало, на руки своего младшего сына и предлагает мне убедиться, что в нем нет веса, потому что он – ангел… Ничто земное, низменное для него не существовало, он был весь в высших слоях духовной атмосферы и был счастлив – ненадолго…