Рай одичания. Роман, повести, драмы и новеллы

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

5

Они вышли из подъезда, и Лиза предложила выпить кофе в кабачке поодаль; они вошли в неряшливый зал. На стенах весели медные чеканки с горянками, виноградными лозами и кувшинами; на потолке со старой лепниною пылилась матовая люстра с хрустальными бусинками; на коричневых столах белели в вазах увялые комочки роз. Закопошилась за стойкой нарумяненная смуглянка в синем коротком платье с вырезом на груди и в тёмных узорных чулках. Эмиль негромко потребовал кофе и усадил Лизу за столик в углу. Служанка сварила кофе на песке, и Эмиль пошёл за чашками сам. Смуглянка, передавая ему белые чашки, коснулась его щеки своею душистой гривой и слегка царапнула ногтём его запястье. И затем, принимая деньги, тронула его руки, и Лиза всё это заметила.

После пары глотков Лиза сказала:

– Ах, сколь хотелось бы мне быть бездарной! Если бы я выросла дурнушкой, то я молилась бы теперь на свой талант. Но красавице не нужен талант, ведь её смазливая рожица даёт и денег, и удовольствий больше, нежели изнурения за роялем. И есть у меня предчувствие того, что позднее я пожалею о загубленном даре. А будь банальной я, обыкновенной, я бы не сетовала на всё это. Всякий лелеет свои природные дарованья только по житейской необходимости. И если можно задарма получить все блага, коими обладает гений, то незачем быть им.

– Ты очень похожа на свою мать, – молвил он.

– Была она совестливой и доброй, и если бы решила она умереть, то не тащила бы за собой жизнь молодого грузина. Самоубийством не было это, их машины случайно столкнулись.

– Резонно, – произнёс он.

Лиза более не хотела говорить о своей матери, но со страхом слушала свои слова:

– Когда папаша возвысился, то стала мама вдруг тревожной, и глаза её порой будто кусали, и появились в них красные жилки. И снились мне странные сны: мрачные склепы, злые вороны средь могил и сугробов, облуненные бугорки погоста. Однажды мне приснилось, как вороны клевали мою мать и до смерти её изранили, и мы с отцом зарывали пышный гроб, да время было обеденное, и сели мы на заснеженный холмик перекусить, и я вся обмякла, а папаша-то лопал ретиво, и глаза у него плотоядно рыскали… Когда она погибла, я сразу подумала: самоубийство! Но потом я узнала, что не в одиночестве мама разбилась, и я успокоилась. Моя мама не могла увлечь в бездну за собою жизнь постороннего.

И посмотрел он на Лизу, и показалась она ему жалкой. Ему захотелось себя уверить в том, что заслужила она любую, даже самую жуткую участь, как справедливое возмездие за нечестие в прошлом. И мгновенно Эмиль во всё это поверил, и взял он её левое запястье, и вознамерился он стиснуть его изо всех сил, но превозмог он себя. И вдруг Эмилю вообразилась обнажённая прихожанка, её боязливая девичья дрожь и отчаянье после растленья. И почмокал он губами, и вдруг ему подумалось, что он хочет овладеть прихожанкой непременно с поповской помощью только ради того, чтоб усугубить муки этой девочки пастырским предательством. Услады страданьями девочки уже предвкушались; участие в растлении пастыря, которому свято она верила, измучило б её до корчей. Наяву же Эмиль самому себе стал отвратителен, и себе искал он оправданий, и хотелось ему даже помереть, и воображались ему и соборование, и гроб с глазетами и кистями посредине церкви, и громкие вопли и рыданья…

И думалось Лизе о том, что желанье одурманить себя и вином, и пороком появляется у неё всегда, если вспомнилась мать. А Лизе вспоминалась мать при любом недуге. Крохой хворала Лиза почти с удовольствием, ей нравилось валяться в кровати изнурённой и бледной и при этом знать, что озабочена мать только ею. Мать смотрела часто на часы, чтобы не опоздать с лекарством, и читала ей вслух книжки. И теперь у Лизы были при болезни неизбежны воспоминанья о матери.

Лизу внезапно зазнобило, и она сказала:

– Едем поскорее к священнику.

Эмиль поперхнулся кофе и сделал на лице надменную мину. Кофе он допил, торопясь и захлёбываясь, движенья его были егозливыми. И поразила её разница между его гордым лицом и суетливыми жестами. И даже захотелось ей буркнуть ему нечто презрительное, но она увидела у ног своих рыжего полосатого котёнка. И она всхлипнула, почти уверенная в том, что это – по зверьку.

Эмиль же воображал в эти миги рыдающую прихожанку, и не сразу он смекнул, что это Лиза наяву всхлипнула. И сказал он ханжеским тоном, какой уготовил прихожанке:

– Неужели, милая, Господь тебе судил заплакать в радостные миги?

Елейный его тон покоробил Лизу, и показался ей бредом их разговор. Озираясь, она увидела в кабачке двух мужчин: первый – степенный, худой и щетинистый старец в сером тесном костюме, второй – высокий, русый, чубатый и потный силач в потёртой дублёнке и в фиолетовых штанах; здоровяк тащил, пыхтя: в правой руке – огромный рыжий баул, а в левой – соболью шапку. Эмиль рассеянно спросил Лизу:

– О чём ты печалишься?

– Мне котёнка жалко, – ответила она, тыча пальцем вниз.

«О себе погорюй, дурёха!.. рехнулась…» – чуть было не рявкнул Эмиль, но сдержался он и шустро огляделся вокруг. Затем Эмиль, ревнуя Лизу к силачу, увёл её из кабачка.

У машины наткнулись они на хилого прыщавого старика в белой шубейке, и Лиза, бормоча: «Трухлявый пень, лапоть…» – посторонилась. Они уселись в машину и покатили к попу с непроницаемо-безразличными лицами…

6

Воронков в коричневом костюме вдруг поразился убожеству своего кабинета. Недавно Воронков узнал, что пишут на него доносы, и теперь он был тревожен. В служебном кабинете он сидел один и думал:

«Кому нужно, чтобы угодил я под суд за махинации? Праздным и ехидным кляузникам, марающим поклёпы, да злорадному народу в нищете. Яро мне завидуют за то, что до серьёзной власти я докарабкался. Одни напасти от народа: он – жуликоват, ленив и склочен. Народу нашему не потакать надо, но вышколить его до полной, безмерной покорности. Иначе кромешники запалят фитиль бунта…»

Воронков походил по кабинетным коврам, постоял около зеркала на стене; он взирал на отраженья своих гневных поз и суровой мины; он был таким, будто собирался гневно обличить людские язвы и нечестия; и сердила его склонность народа делать властям одни лишь неприятности.

К нему вошла его секретарша Марина в синем коротком платье и на высоких каблуках; в руках её была чёрная папка с документами. У Марины были слегка припухшие белые щёки и скуластое лицо, прямой нос, низкий лоб и маленькие голубые глаза; рыжеватые пряди были свиты в кок на макушке, брови же были тонкими и почти незаметными. Но в ней иных приятно впечатляло безупречное тело: выпуклое, упругое и сильное. Была Марина опытной работницей и не замужем. Воронков не пытался узнать о ней подробнее, боясь уронить своё достоинство расспросами о мелкой сошке…

Посмотрев на Марину, он уселся в своё крутящееся кресло; она же подошла к начальнику и поднесла бумаги на подпись. Марина явно медлила уйти; стояла она рядом с ним, и было ему весьма удобно обнять её за талию. И он, поколебавшись, обнял Марину, и села она ему на колени. И вдруг ему почему-то вспомнился летний вечер наедине с женою, ещё до измены ей…

В дождливый вечер смотрели они вдвоём на покровителя Воронкова в телевизоре и молчали. Жена была в розовом платье, а муж – в синем английском халате; искристо-жёлтый тенник на лампе сотворил в горнице золотистый сумрак. И сидели они рядом на диване с багровой обивкой; парча на окнах была чуть раздвинута, и капли дождя мерцали на полосках стёкол.

Сановник на экране телевизора рьяно долдонил текст с особливыми оборотами речи: вместо «пахать» – «возделывать угодья», вместо «народ» – «население», вместо «чиновного хамства» – «низкий уровень культуры». И жена вдруг спросила, рассматривая золотые перстни на своих пальцах: «И зачем наши правители портят язык?..» И супруг ей мудро ответил: «Любое слово в своём изначальном смысле вызывает некое чувство. И коли враньё изложить ясным и точным языком, то возникают чувства, взаимно исключающие друг друга, и понятно, что лгут. И потому излагают враньё словами, лишёнными изначального смысла, и это приводит к длиннотам, причудливым фразам и нелепым сочетаньям». И жена глянула на него с изумленьем. «Неужели сам придумал?» – вопросила она. И кивнул он ей утвердительно, хотя слышал он это пару лет назад на слякотном зимнем базаре от старика в синем рубище и в кривой очереди за яблоками. И хотя вдруг вообразилась Воронкову старческая спина в синем тулупе средь женщин в пёстрых одеяньях, но не понял он, почему теперь привиделось ему именно это, и ему верилось, что он сам сейчас придумал удачный ответ жене. И грезилось ему, что ласкает он её нагое тело, но с головою другой женщины…

Потом он пару минут целовал и щупал Марину, пока не ушла она с торжественной улыбкой, неспешно притворив за собою дверь…

7

Священник в сером костюме и голубой сорочке сыто восседал после завтрака в мягком просторном кресле и любовался интерьером своей гостиной со многими оттенками рыжего цвета. Затем в шлёпанцах пошёл он в покои с коллекцией. Почёсывая бороду, он любовался древней иконой Богоматери скорбящей; серебряный оклад её был совсем недавний, но священник сумел многих убедить в том, что оклад её – времён церковного раскола и патриарха Никона, и, толкуя об этом, искренно верил своей лжи. Оконные занавески из золотистой парчи были на треть спущены, чтоб не портило солнце вещи; церковное серебро своим мерцаньем напомнило священнику линии нагого женского тела в жёлтом сумраке: потир – талию и бёдра, а купель – живот. И вспоминались священнику гости, которые восторженно и с завистью ойкали, узнавая ценность вещей… Он, семеня, вернулся в гостиную и уселся в кресло у окна. Он посмотрел на двор, вымощенный серым булыжником, на тёмные низкие тучи и под собачий дальний вой вздохнул понуро. Подумалось: «Кобели изнывают, словно по усопшим…»

Священник понял, что будет он сейчас проклинать себя за суетную жизнь, и перекрестился. Уже невольно бормотал он проклятия самому себе, и вдруг услышал он своё тоскующе-надсадное восклицанье: «Лиза!» Озираясь, он изумился: неужели полюбил её?.. И вдруг себе он объяснил свою болезненно-страстную увлечённость ею так: ему нужна была женщина, способная замаять его до смерти. Он-де себе купил утончённое средство самоубийства, ибо на скорую смерть непременно обрекала столь мучительная любовница. И устремило, мол, его к смерти ощущенье того, что люди бессознательно хотят его кончины…

 

Хотели прихожане попа и душевнее, и проще, чем нынешний их настоятель, служанку изводили его капризы и докучливость, любовницы мечтали о юных парнях, сообщников бесила его изощрённая хитрость, а учёные домогались его книг. И все хотели его смерти, иные, впрочем, бессознательно… Прихожанам хотелось устроить пышное погребенье своему усопшему батюшке: прозябая, нуждались они в зрелищах. Ведь тогда им будет нужно готовить поминки и похороны, выбирать и сладить надгробье, а затем призовут нового священника, и всласть посудачит село о пастырской чете. Скрасило бы всё это постылую, скучную жизнь… Его служанка уповала на то, что не обидит он её в своём завещании. Наивные учёные неколебимо верили, что богатую библиотеку свою завещает он их музею, и сладостно уже предвкушали они составление каталога редких книг. И хотели плутоватые сообщники скупить за бесценок его коллекцию у наследников…

И никому не было нужно, чтобы он не умирал, и это его лишало воли к жизни. Никто не говорил ему прямо: «Хочу смерти твоей…», но перестали его жалеть и сочувствовать ему, и удовольствия мог он теперь получать только за деньги. Алчностью мстили ему за утраченное им бескорыстие, и, наконец, уразумел он, сколь это страшно. И появились у него муторные, мучительные масли:

«Избавляются любые сообщества от своих вредных или бесполезных им членов, применяя для этого разные способы. В древности способы были проще: яд, кинжал или плаха. Теперь: клевета в газетах, травля, наветы, суд. И главное: внушить страх. Господи, да ведь я неправильно понимал значение страха! И мнилось мне: страх для того, чтобы страшное не сделать. Но разве не делал я всего того, чего боялся? В семинарии опасался иметь любовниц, но имел их. Боюсь спекулировать, но барышничаю. Смерти боюсь я до озноба, но ведь и плачу девке, способной меня убить… А ведь я боюсь её… боюсь её таланта гибнущего… Отчего муки душевные? Оттого, что идеи, мысли остаются невысказанными втуне, и способности от этого гибнут. И чем одарённей творец, тем муки сильнее. И без таких мук никто не рисковал бы творить новое… Всякий живёт, пока знает, что сообществу нужен. А гению, если озлобился он, утратив способности к творчеству, непременно понять дадут, что бесполезен он или даже вреден. Перестают жалеть его, сочувствовать ему, и приятное бескорыстно ему делать. И на то он и гений, чтобы всё понимать быстрее, чем простые смертные. И всё… грядёт духовная пустота… И не подмога прежние достиженья, пусть даже они на самых святых скрижалях… Безучастие близких всегда вызывает страх перед смертью, доселе подавляемый их душевностью, любовью и лаской… Страх возникает после того, как опасная цель определилась. Если я боюсь, значит, мне нужно совершить страшное. Я не боюсь горных вершин, пиков и скал, ибо я знаю, что никогда не полезу на них… Одолимый страх заставляет собраться с мыслями и духом… Неодолимый ведёт себя хитро. Подобно жутким телесным мукам лишает он рассудка, и человек бессознательно делает всё, чтобы поскорей достичь страшной цели. Так и я вёл себя, покупая себе убийцу… И от своей ненужности готов сейчас я в петлю…»

Он тяжело встал и, отдуваясь, прошёлся по гостиной; собачий вой был ему уже почти приятен. Священник доковылял до напольного зеркала и, созерцая в нём своё отраженье, подумал о завещании. И вдруг он, кривя губы, изумился: «Неужели я взаправду готов себя извести до смерти?..» И лицо его, отражённое в зеркале, судорожно исказилось; подумалось: «Спятил… не сдохну… шалишь…» И стало вдруг ему столь муторно и мерзко, что он, спотыкаясь, насилу дотащился до кресла у окна. Тяжко он уселся в кресло и, поглаживая брюхо, прохрипел: «Господи, избавь ты меня от жерла преисподней!..» Затем подумалось ему: «Неужели нет у меня выхода? А ведь многие палачи, изуверы и мерзавцы живут долго. И наверняка было у них поначалу такое душевное состояние, как у меня теперь, и казалась им смерть сладостной. А ведь живы они остались, и спасительно для их плоти их души заскорузли… Но чем заплатили они за жизнь? Почему они, не умирая, становились всё жесточе и гаже? Упыри! Вурдалаки! Но оставались они жить! Значит, и у меня есть выход. И умирать не обязательно! Но что со мною произойдёт, если, поняв необходимость своей смерти, я всё-таки не умру? И чем я заплачу за продление жизни своей?..»

И он, потея, обмяк в кресле и понял:

«Искажённым восприятием мира заплачу… Я стану гнидой и шельмой, а затем я начну оправдывать себя рассужденьями о том, что прочие не лучше меня… Как оправдывали себя те палачи, изверги… Им нужно было непрерывно доказывать себе то, что другие ещё хуже… Зачем-то нужно самооправданье… Неужели для того, чтоб не разувериться в своём праве жить?.. И неужели самооправданье столь необходимо, что жертвуют ради него ясностью рассудка?.. Предо мною выбор: смерть или безумие? Только рехнувшись, смогу я оправдать себя. Но что будет со мною, если не помрачу я рассудок и, не оправдав себя, сохраню всё-таки свою жизнь? И такое ведь, наверное, возможно. Вразуми, Господи!..»

Священник резво устремился в спальню и, преклонив там перед иконами колени, залопотал молитвы. Он клеветал на клир, сетовал на судьбу, роптал на Бога и просил избавленья от душевных мук… Наконец священник почувствовал голод и поспешил на кухню перекусить. Он хлебнул белого вина из горлышка бутылки и начал кушать копчёную осетрину…

8

Эмиль остановил лимузин у поповского дома на кладбище и помог Лизе выйти. Вдруг она увидела на могиле чёрного лохматого пса и замерла. Кладбище было без ограды, за ним начинался смешанный лес. Пёс облизнулся и побежал, хромая, через кладбище к лесу по песчаной дорожке. Лиза усмехнулась и пошла за собакой прочь от поповского дома. Эмиль последовал за Лизой, и они вошли в лес вместе; обоим захотелось оттянуть встречу с попом. Брели они по жухлой и прелой листве, под ними порой хрустели сухие сучья. Всюду были следы безалаберной рубки деревьев и причудливые корни корчёванных пней.

Лес был загаженный, мусорный и вонючий. Они увидели битые кирпичи, тряпьё, осколки бутылок и оконных стёкол, металлическую утварь, рваную перину в крови, пользованные веники и метёлки, дохлую серую собаку, ржавые трубы, хворост, известь, брёвна, золу из кострищ, рухлядь, консервные банки и множество грязных обрывков газет.

Парочке было любопытно узреть всё это; особенно увлёкся Эмиль: он подошвою пинал смрадную собаку, ворошил ногами всякий хлам и даже хватал обрывки утлых газет и с хохотом читал заметки из них. Сначала Лиза высокомерно наблюдала за ним, но затем и сама увлеклась. Она находила обломки кукол и брала их в руки, совсем не брезгуя ими. И было ей приятно в руках вертеть кукольные головки, ножки и тельца, а затем их ронять и давить их каблуками. Эмиль громко зачитывал на клочьях газет самые высокопарные и победные тирады; он, хохоча, посматривал на Лизу, и вдруг она сама рассмеялась между сорной канавой и огромной лужей…

9

В кабинет Воронкова плавно вошла в сиреневом платье осанистая смуглянка со свежим лицом, короткою стрижкой, носом с горбинкой, родинкой возле левого уха, низким лбом и очень умело напомаженными губами. Женщина была гибкой; сверкали ожерелье и серьги. Медленно обнажились в её улыбке белые мелкие зубы, и дама павою приблизилась к Воронкову. Он же почуял запах любимых своих духов и с улыбкой указал перстом на кресло супротив себя; дама уселась уверенно и спокойно. Звалась она Ириной, и владела она цементным заводом, харчевнями, корчмой и гостиницами.

Она положила на стол перед Воронковым свою левую руку и шевельнула пальцами, кои были унизаны кольцами с рубинами. Воронков, важничая, мял и теребил почтовые конверты, обильно обклеенные аляповатыми марками. Он начинал уже злить Ирину, поскольку никак не хотел он понять своё истинное положение и место в их сообществе и всё ещё мнил себя её начальником…

Стоял Воронков в государственной иерархии, разумеется, выше её, но ведь была и скрытая, потаённая власть. И во властной тайной иерархии стоял он ничуть не выше охранника своей гостьи. Воронков доселе не возжелал этого понять, и теперь решила она жёстко вразумить его…

Порой она ерепенилась: почему он вольничает? Он должен обеспечивать переход ценностей государства и народа в их личную собственность, беря за это умеренную лепту. И он должен обуздывать народ. Всё остальное – недопустимая вольность.

А он, как олух, отдал великолепный кабак суетной дуре! Какая ж она стерва и нахалка! Если ей потакать, то оравы чужаков обнаглеют…

И всё же порой он был ей симпатичен, хотя б уже тем, что не мешал он своей супруге дивным теремом украсить город. И за это с Воронковым можно слегка понянчиться. И серьёзно она заговорила о деле:

– Чистоплюи-газетчики мне докучают… клевещут, жужжат, облыжно изгаляются… Нужно их денег лишить из городской казны… и уж, пожалуйста, без балагана и прений в нашей окаянной местечковой думе. Кавардак не нужен в администрации. Нищета быстро образумит писак… и шабаш… более не заартачатся… А послушных поощрим призом или премией на ближайшей ярмарке… Организуем редакторскую чехарду…

– А статеечки хлёсткие, – заметил он ехидно. – И всё же не паникуйте, не кипятитесь… И клёкот их вороний мы прекратим, и крылья им острижем, сломаем…

– Но ведь пасут они даже вас, очень скоро и на вас помои хлынут ушатами из плесневелой бани. А зиждется на вас многое…

– И всё-таки не нойте, – произнёс он. – У меня своих сложностей целые обозы.

– А вы не боитесь, что в одиночестве будете вы настолько уязвимы для поклёпов, нещадных дрязг и мщенья, что порошком, пудрою вы развеетесь?

Она пытливо на него глянула, и он слегка струсил: в ней он почуял власть. И вдруг его осенило, что в потаённой, скрытной иерархии власти он ниже своей гостьи. А затем подумалось ему:

«А если и мои покровители так же ниже её?..»

Она же смотрела на свои перстни и размышляла о нём:

«Он и оратор пышный, и составитель бумаг прекрасный, и в делах, на поприще скрупулёзен. Но ведь он способен и возразить: всё, что угодно, мол, но только не это. Я же сама исключений в средствах не делаю, нравственных препон у меня нет, и он обязан стать таким. Любой ведь желает низвести других до такого нравственного уровня, на каком сам находится. Иначе и обидно, и мучительно… И приятно человека превращать в грязь, если сама – слякоть или слизь в корыте… Жесточе всего людям мы мстим за то, что предали мы их. Пускай и он предаст…»

Часто попадала она часто впросак, действуя по плану, заранее обдуманному. Но она, поступая по наитию, почти никогда не ошибалась. И вдруг теперь по наитию она велела:

– Вам не надо, подобно чистоплюю, от Марины шарахаться, и всё уладится тогда. Приятно будет и вам, и мне. Не рейте самомнением в поднебесье. На высях всегда зыбко. И вы уймите, наконец, борзописцев и скоморохов. Глупо нам потрафлять брюзгливому их гонору. Турните их из газет. Если мы позволим врагам рыпаться, то сами сгинем.

И вдруг он понял, что отныне ретиво будет он исполнять её приказы.

И шустро он согласился уменьшить для её завода газовый тариф, а затем они весело за кофе шутили и сплетничали, пока, наконец, она не простилась церемонно и с достоинством…