Tasuta

Талантливая бесталанность

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Если верить всему тому, что говорится о Вере в тексте романа, а не судить о ней по ее собственным поступкам, то она действительно сила. Но какая же это сила, в чем ее задатки, к чему она должна прийти по существу своих душевных элементов, по своему органическому составу, по основным свойствам своего ума? Г. Гончаров, как видно, принадлежит к числу тех мыслителей, которые полагают, что воспитанием достигается все. Изображая Веру не только цельной натурой, но и титанической силой, он в то же время говорит, что «надо только, чтобы сила эта правильно развилась и разумно направилась». Вот где завязка всех противоречий в характере Веры. С одной стороны – это титаническая сила, с другой – все зависит от воспитания. И, согласно этой непоследовательности в самом замысле автора, Вера распадается на две Веры. Одна Вера, какою ее видит читатель в портрете, рисуемом автором, и в туманных очерках пустомели Райского, та Вера, которую никто не понимает, ни даже бабушка, живущая с нею двадцать два года, – Вера порыва, сосредоточенности, быстрых способностей, Вера сильного, самостоятельного характера, свободолюбивая и независимая; другая Вера – робкая, нерешительная, ищущая внешней поддержки и покровительства, спасающаяся в религиозном чувстве, боящаяся общественного мнения, условных форм и установившегося обычая. Откуда же является эта раздвоенность? Если нам говорят, что в человеке сидит титаническая сила, мы знаем, что он двоиться и качаться не станет; если же он двоится и качается, то очевидно, что в нем титанической силы нет. Где же ключ к уразумению Веры и для проверки непоследовательностей автора? Ключ от загадки – опять в том же свойстве таланта г. Гончарова, по которому ему следует уклоняться всеми силами от чуждой ему области и не браться за разрешение современных вопросов.

Г. Гончаров соткал Веру из газа, облаков, ароматов цветов, красок радуги, облек ее в невысказывающуюся прелесть, нашел в ее глазах лучи и нечто, неудержимо прокрадывающееся в мужскую душу, и рядом с таким верным херувимом поставил чудище – ихтиозавра Марка. Вера – это голубиная чистота всех душевных прелестей, начало добра и счастья; Марк – исчадие всеотрицающего сомнения, исковерканный человек. Одно – добро, другое – зло. В борьбе добра со злом – сущность романа. Зло одолевает; но добро не гибнет, а напротив, подобно золоту, выходит из огня еще чище; восторжествовавшее, по-видимому, зло в сущности искупило свой грех покаянием и таким образом тоже очистилось. Вот ходули старой морали, на которые взобрался г. Гончаров ради спасения России. Но неблагодарная Россия, в лице более рассудительных людей, не внемлет пророчеству автора «Обрыва». Она очень хорошо видит, что «Обрыв» – не больше, как театр марионеток. Все в нем – пружины и красиво размалеванные куклы; но русских людей и русских типов в нем нет ни одного, ни одной живой души, ни одного нового, своеобразного характера. Разве благоухающая Вера – новый тип? Разве Марка мы не видели, но только в более точном и определительном изображении? Разве борьбу старого и нового не излагали уже с далеко большею ясностью?

У г. Гончарова же, прочитав всю историю любви, вплоть до катастрофы, никак не поймешь, в чем заключалась сущность препирательства, какие начала отстаиваются с одной стороны и какие проводятся с другой. Автор уверяет, будто бы происходит борьба разрушительных принципов, навеянных кем-то и откуда-то, с прирожденной человеку правдой. Но ни одним словом он не обмолвился – какие это разрушительные принципы и какая правда, и у читателя, одолевшего роман до конца, удерживается в памяти лишь спор о вечной и невечной любви.

Марк Волохов в своих отношениях к Вере, конечно, если не очень глуп, то во всяком случае очень непоследователен. Будто он не заметил с самого начала, что Вера вовсе не умна, что в ней преобладает в сильнейшей степени сердечный элемент, сентиментализм и въелись до мозга костей законы и правила степного провинциального мира, в котором Вера родилась и прожила двадцать два года. На множестве страниц Вера и Марк занимаются пустыми препирательствами, точно они и в самом деле решают вопросы и могут убедить друг друга. Даже на последнем свидании, когда сила и рассудительность доводов должны были получить наибольшую взаимную неотразимость, мы встречаем ту же болтовню, ту же игру в красивые слова. «Мы разойдемся навсегда, – говорит Марк, – если… бабушкины убеждения разведут нас… Или уж сойдемся и не разойдемся больше…» – «Никогда?» – спросила Вера. «Никогда!» – повторил Марк с досадой. – «Какая ложь в этих словах: „никогда“, „всегда“… Конечно, „никогда“: год, может быть, два… три… Разве это не „никогда“? Вы хотите бессрочного чувства? Да разве оно есть?…» – «Довольно, Марк: я тоже утомлена этой историей о любви на срок!.. Я думала, что мы, наконец, выскажемся, объявим друг другу свои мысли, ну, надежды… и… потом я пойду к бабушке и скажу ей: вот кого я выбрала… на всю жизнь…» И эта канитель с вопросительными и восклицательными знаками разводится на десятках страниц и занимает больше половины всего романа. Марк и Вера только и дела делают, что взаимно убеждают друг друга. Марк говорит: я любить вечно не могу, – обещать это было бы ложью. Вера, напротив, настаивает на счастье вечном: я хочу, чтобы ты любил меня всегда! Райский юлит и хлопочет на ту же тему, мечтает тоже о вечном счастье под розовым кустом, млеет перед Верой и очень обижается, что ни Вера, ни Марк не хотят избрать его суперарбитром. Бабушка, кажется, лучше всех поняла, почему можно изнывать в течение целого романа над таким пустым словопрением: «Я с доктором говорила, – сообщала она Райскому, – тот опять о нервах поет. Девичьи припадки, что ли?…» Ну, конечно… Вера, должно быть, начиталась «Обыкновенной истории», хотя г. Гончаров об этом нигде не упоминает. Есть там две сахарные куколки – Юлия и Александр Адуев. «После пяти лет замужества без любви, – поэтизирует г. Гончаров, – вдруг явились для Юлии свобода и любовь. Она улыбнулась и простерла к ним горячие объятия и предалась своей страсти, как человек предается быстрому бегу на коне. Он несется с могучим животным, забывая пространство. Дух замирает; предметы бегут назад; в лицо веет свежесть, грудь едва выносит ощущение неги… или как человек, предающийся беспечно в челноке течению волн: солнце греет его, зеленые берега мелькают в глазах, игривая волна ласкает корму и так сладко шепчет, забегает вперед и манит все дальше, дальше, показывая путь бесконечной струей… И он влечется. Некогда смотреть и думать тогда, чем кончится путь: мчит ли конь в пропасть, влечет ли волна на скалу?… Мысли уносит ветер, глаза закрываются, обаяние непреодолимо… так и она не преодолевала его, а все влеклась, влеклась… Для нее, наконец, настали поэтические мгновения жизни: она полюбила эту, то сладостную, то мучительную, тревожность души, искала сама волнений, выдумывала себе и муку и счастье. Она пристрастилась к своей любви, как пристращаются к опиуму, и жадно пила сердечную отраву…» А молодой Адуев, этот второй экземпляр Веры, только в мужских панталонах, те же самые сладострастные побуждения выражал еще, пожалуй, в более смутной форме, более безумной речью: «Любовь, – говорил он, это – чистое, святое чувство, поэзия; не любить – прозябать, прозябать без вдохновения, без слез, без жизни. Любовь – святыня волнения!» – «Знаю я эту святую любовь, – отвечал дядя, – в твои лета только увидят локон, башмак, подвязку, дотронутся до рук – так по всему телу и побежит святая, возвышенная любовь, а дай-ка волю, так и того…» В письме, которое дядя диктовал молодому Адуеву, высказывались следующие рассудительные мысли: «Дядя не верит в неизменную и вечную любовь, как не верит в домовых, – и нам не советует верить. Жизнь не в одном только этом состоит: для этого, как для всего прочего, бывает свое время, а целый век мечтать об одной любви – глупо. Те, которые ищут ее и не могут ни минуты обойтись без нее, живут сердцем и еще чем-то хуже, на счет головы. Дядя любит заниматься делом, что советует и мне. Мы принадлежим обществу, которое нуждается в нас: занимаясь, он не забывает и себя».