Tasuta

У костра

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Я пришла к тебе, – снова заговорила она, – потому что ты мой… – С особенным ударением произнесла она это «мой». – Мой, и никому я тебя не отдам!

Она поцеловала меня в лоб и быстро отошла к дверям, но на пороге остановилась на несколько мгновений.

– Прощай покуда! Я приду скоро, а ты должен быть здоров к тому времени!

Вера ушла, а я никак не мог себе дать отчета: приснилось мне все это или произошло в действительности. Нервное возбуждение было очень сильно, впрочем, оно скоро улеглось, и ночью спал я крепко и спокойно, а наутро чувствовал себя почти совсем здоровым; через неделю же ко мне возвратилась вся моя прежняя сила, и когда я захотел попробовать ее и попытался выдернуть просто рукою большой заколоченный в стену гвоздь, то это удалось мне без особенного труда.

Через неделю Вера опять пришла. Я почти не узнал ее: это была та же красавица с удивительными глазами, но прежнего выражения в этих глазах не было: они не светились тою подавляющей силой, от которой мне становилось и безумно хорошо, и жутко; робость скорее была видна в ее взгляде, передо мною была тихая, застенчивая девушка; бледные щеки ее то загорались внезапным румянцем, то бледнели еще более, в углах глаз, казалось мне, стояли слезы… Но так она была мне еще милее, и, когда я посадил ее к себе на колени и обвила она мне руками шею, я забыл все на свете: это было не счастье, не блаженство, это было выше и счастья и блаженства, оно врывалось в грудь, теснило сердце до острой щемящей боли, до потери дыхания; мне вновь казалось, что я умираю, но я рад был умереть и глубоко был убежден, что возвращение к жизни отзовется на мне тяжело и болезненно…

Год прожил я с Верой, и это было время самого безумного счастья и самой безумной муки… Приходила она ко мне по вечерам… часто… До сих пор мне кажется странным, как за все это время я ни разу не спросил у нее ни кто она такая, ни где живет, а между тем каждый раз перед ее приходом собирался это сделать: стоило ей явиться – и готовый вопрос забывался, и вспоминал я о нем только после ее ухода, досадовал на себя, самому себе давал слово спросить непременно в следующий раз, но и в следующие разы повторялось все то же.

Иногда она заставала меня за работой, садилась позади меня на стул и говорила: «Ну, работай, милый!» Я делал над собою нечеловеческие усилия и продолжал работу, хотя мне страшно хотелось бросить все и обнимать, целовать ее без конца. Но странная вещь: дело у меня шло быстро, голова работала прекрасно, и в то же время я чувствовал себя как в тумане, точно это не я пишу, а другой кто за меня пишет; иногда же, когда мне не давалась та или другая фраза, путалась мысль и не складывалась в надлежащие комбинации, Вера подсказывала мне фразу, двумя-тремя словами восстанавливала правильность течения мыслей; она точно читала у меня в душе, и я не находил этого странным, я полагал почему-то, что это так и быть должно, что это в порядке вещей; я только глядел тогда на Веру, а она чуть-чуть улыбалась, и едва заметная ирония светилась где-то глубоко-глубоко в ее глазах…

Сколько раз предлагал я ей выйти за меня замуж, жить вместе общей, нераздельной жизнью, она отказывалась наотрез и иногда даже хмурила свои тонкие, точно нарисованные брови.

– Я – свободный человек, – говорила она, – и этой свободы даже на тебя не променяю. Почувствую малейшую зависимость – и любить тебя буду не в состоянии.

Я настаивал, она хмурилась еще больше и возражала, и в ее чудном голосе слышались совсем необычные, сухие, леденящие, страшные ноты.

– Оставь! Я такая уродилась! Меня не переделаешь!

Я замолкал, тогда она обвивала руками мне шею, впивалась в губы поцелуями, шептала мне чудные, ласковые речи чудно-нежным голосом, и я весь до последнего атома моего существа отдавался этим ласкам; я почти не замечал, когда уходила Вера, потому что доходил до полного изнеможения и мне каждый раз казалось, что я умираю, и было так сладко, хорошо умирать.

Это было безумное счастье, а безумную муку я сам создавал себе в отсутствие Веры: я чувствовал, что теряю всякую самостоятельность, что становлюсь рабом этой странной девушки; не скрою, как ни стыдно, что она не шутя казалась мне иногда ведьмой или русалкой; я чувствовал, что гибну; как, почему гибну, этого я не сознавал, но гибель чуялась, и близкая гибель… Такое раздумье посещало меня часто, и в эти минуты я страстно, неудержимо ненавидел Веру. Попадись она мне в одну из таких минут, я, может, убил бы ее и не только хладнокровно, а со злою радостью глядел бы на ее предсмертные муки.

Но проходило время ее обычных посещений – и все забывалось; с каждой минутой сердце начинало колотиться все сильнее и сильнее, захватывало дух, и я приходил в себя только тогда, когда видел перед собою ее угрюмые, неподвижно на меня устремленные глаза.

А в этих случаях она всегда глядела угрюмо; она точно догадывалась о моих мыслях… Даже не угрюмый это был взгляд, этого мало: он был какой-то беспощадный, неумолимый – и мне становилось страшно, до лихорадки страшно… Чего я боялся, не умею вам сказать, но боялся: я не мог выносить ни этих глаз, ни этих стиснутых губ… Если б такое ощущение продлилось несколько минут, я бы, кажется, способен был или выброситься из окна, или разбить себе голову об стену, чтоб только не испытывать этого ужаса, но оно обыкновенно бывало только моментальным: глаза Веры снова загорались любовью и лаской, и снова я забывал все, все на свете…

Была вот такая же ночь, как нынче: июльская, тихая, теплая, звездная, так же зарницы вспыхивали… Жил я на втором этаже, и окна моей квартиры выходили в сад, огромный, запущенный, с заросшими травою дорожками и огромными пирамидальными тополями… Два тополя росли перед самыми моими окнами… За садом река протекала, за рекой белели песчаные отмели, и на горизонте тянулись синие далекие леса…ской губернии.

Я стоял у открытого окна, глядел на звезды и думал… вернее, ничего не думал, меня поглощала эта тишь, эта прелесть южной ночи.

Кто-то положил мне руку на плечо. Я знал, что это была Вера, и обернулся, чтоб обнять ее, удержать у окна, вместе с нею глядеть на эту ночь, на звезды, на спящие группы деревьев. На душе у меня было как-то особенно хорошо и тихо.

Но Вера отстранилась и произнесла своим глубоким мелодическим голосом:

– Милый, я пришла проститься с тобою. У меня сердце сразу упало.

– Проститься, милый, надолго… навсегда!

Я не мог произнести ни одного слова: я чувствовал только, что мне на грудь навалилась какая-то страшная тяжесть и давит меня, давит.

– Так нужно! – продолжала она, и голос ее чуть-чуть дрогнул – Нужно!

– Я умру без тебя, – прошептал я, не понимая сам, что говорю; Вера улыбнулась грустно и ласково.

– Не умрешь: забудешь!.. Нет, не забудешь! – И в голосе ее зазвучали чудно ласковые ноты. – Это правда: не забудешь, мой бедный… не сумеешь!..

Меня слезы душили, но я не мог ни говорить, ни плакать.

– Но зачем, Вера, зачем? – прошептал я наконец.

Это был глупый вопрос, я хорошо знал Веру с этой стороны, знал, что ее решения бесповоротны.

Она мне не отвечала, да и я знал, что ответа не будет; мы стояли друг против друга, как приговоренные к смерти… Внезапно с реки донесся какой-то странный острый звук, не то крик, не то стон – я не могу вам определить, что это такое было; Вера вздрогнула.

– Пора! Зовут, – прошептала она. – Пора! Прощай, не думай о смерти!.. Я еще увижусь с тобой перед смертью, не бойся… только не скоро это будет… я пришлю за тобой!..

Я ничего не понимал в этих отрывистых фразах: я терял сознание.

А она быстро наклонилась ко мне, поцеловала меня в губы и вышла из комнаты прежде, чем я мог на что-нибудь решиться.

Я не сознавал, что со мною делается: я самому себе не мог сказать определительно, точно ли несколько мгновений тому назад была здесь Вера и я прощался с ней, или это был какой-то кошмар, страшная гроза наяву, сон с открытыми глазами.

Из глубины сада послышалось:

– Прощай!

Это был голос Веры, и сколько тоски и муки было в этом голосе, какие горькие, не выплаканные слезы звенели в этом «прощай»!

Я опомнился и бросился в сад. Все дорожки, все закоулки исходил – нигде, конечно, никаких признаков живого существа.

Усталый от бесплодных поисков, воротился я в комнату И странно: мне вдруг точно легче стало; я испытывал состоя ние человека, у которого долго болел зуб и ему наконец этот зуб выдернули. Я даже будто рад был, что так неожиданно наступил конец этой любви, которая меня целый год в буквальном смысле одурманивала.

На другой день я чувствовал себя свежее и бодрее; все прошлое точно отодвинулось куда-то далеко-далеко; попробовал заниматься – голова работала как следует; на третий день – тоже спокойное состояние, на четвертый – тоже, и меня это нисколько не удивляло: так оно, по-видимому, и должно было быть. О Вере я не разузнавал и не пытался разузнать; слышал только, что на берегу за нашим садом нашли чье-то серое платье и другую одежду, искали тела, баграми щупали, невод закидывали – так и не нашли. Почему-то мне казалось, что это именно Вера утопилась, но особого беспокойства я не обнаруживал.

Так прошла неделя и половина другой, к концу второй недели я стал задумываться, чаще и чаще приходило на ум пережитое, все сильнее испытывал я мертвящую тоску и абсолютную пустоту и вокруг и внутри себя, чаще и чаще вспоминалась Вера и, точно живая, так и стояла перед глазами; к этому присоединилось еще чувство беспричинного ужаса, от которого волосы становились дыбом и зубы стучали во рту. В конце концов порешил, что так нельзя.

– Нельзя, это точно! – подтвердил Черешнин, весь обратившийся в воплощенное внимание.

– Нельзя, не под силу человеческой натуре такая жизнь, – продолжал Будневич, – да ведь это не жизнь была, это было безумие, полное, абсолютное и вдобавок сознаваемое, а это страшнее всего…

– Правда! – согласился Черешнин.

– Раз вечером достал я револьвер из столового ящика, а у меня хороший был, американский среднего размера, патронов к нему в ящике оказалось всего два. Думаю – двух за глаза довольно; открыл я барабан, вставил аккуратно патроны, затем пришло мне в голову, что нужно все формальности соблюсти: положил револьвер около себя на столе и стал писать на клочке бумаги обычное «прошу никого не винить» и прочее и, когда писал, явственно слышал, что возле меня кто-то зашелестел бумагой, и почувствовал на своей шее чье-то дыхание, почувствовал даже, как этим дыханием у меня на виске волосы поднялись.

 

– И не оглянулся?

– Нет. Я привык к галлюцинациям; притом это мог быть и ветер, пахнувший в открытое окно… Мне только вдруг стало неизъяснимо страшно, так страшно, как никогда не бывало, во мне точно кто всю кровь заморозил. Через минуту, однако, опомнился и даже засмеялся над собою: к смерти человек готовился, а каких-то призраков боится.

Написал я записку, положил в конверт, заклеил, взял револьвер, приложил к виску, тронул спуск, курок упал с сухим стуком, но выстрела не последовало. Помнил я хорошо, что подвел к курку заряженную камеру, но ведь я мог и ошибиться, и ошибся, конечно. Я оглядел камеры – патронов в них не оказалось…

– Это она, непременно она! – перебил Черешнин взволнованным голосом; Будневич слабо улыбнулся.

– Она или не она, только патронов не было; я осмотрел стол, перерыв все в ящике, – патроны как в воду канули… И опять мне стало казаться, что это все мне снится…

На другой день, проснувшись утром, я первым делом подошел к столу. На столе лежал распечатанный конверт, но моей записки в нем не было, возле конверта лежал револьвер С вынутым барабаном и два патрона.