Записки и записи

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

© Олег Борисович Мраморнов, 2019

ISBN 978-5-4496-4150-2

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Из случившегося в жизни
часть первая

Большая вода

Весна 2018 года принесла большую воду. Её не было несколько лет. И вот рыбаки, как то бывало и в мои юные годы, ставят лодки чуть не под крыльцом дома, где я живу. С середины апреля и на весь май жители правобережной части будут в затруднении сообщения с противоположным берегом: на лодке не пристать, а паромной переправы у нас не стало в девяностые годы, когда всё останавливалось. До ближайшего парома теперь нужно ехать двадцать километров. Однако полой водой довольны: без паводков Дон мелел, не наполнялись озёра, не заливались луга, не находила где нереститься рыба, любящая почесать бока о луговую траву…

Переправа у нас существовала все необозримые дореволюционные времена, а по сводкам гражданской войны у кременской переправы отмечались сильные вооружённые стычки. В 1942 году, при наступлении немцев, переправа активно использовалась для эвакуации техники и скота.

Мои прежние приезды в родные места заканчивались этой переправой – созданный местными умельцами причал, песчаный пляж слева от парома, где я влюблялся в приезжую девочку. Когда я прибывал на студенческие вакации, меня обычно встречали. В отсутствии переправы уже никто не помашет рукой с того берега, не прокричит на прощание напутственных слов…

Но и паром не всегда мог выручать. Во время больших разливов вода скрывала причал, и паром отгоняли в тихую гавань на вынужденный простой. Вместо него машины и людей переправляла амфибия, пока была на ходу. Замечательное изобретение инженерной мысли, амфибия смело пересекала водное пространство, нащупывала устойчивый левый берег и, распугивая диких уток и фазанов, с хрустом подминая гусеницами придорожный кустарник, выползала на сухую часть дороги, куда подходил автобус.

Если не было ни парома, не амфибии, то меня могли переправлять на лодке по полой воде, но в том случае, если она была не такой уж большой, и на левом берегу было где пришвартовать плоскодонку. Не раз я плыл весной на лодке со стариком-соседом, с которым с детства был запанибрата. То был по своему тощему виду и измождённому лицу с жидкой седой бородкой вылитый Дон Кихот – только украинско-польского происхождения, сошедшийся после смерти жены с одной местной тёткой и переселившийся в наши места. Он до глубокой старости мог работать вёслами, играл на медной трубе, расписывал пульку, водил собак и кошек, а перед смертью, уединившись в отдалённой хате, завёл учёного козла Махно. Вот бабушка и мать бегают по берегу при опасной погоде, голосят, взмахивают руками, а искатель приключений Валерьянович твёрдо держит нос против волны и не даёт баркасу встать бортом к белым бурунам.

Моими последними перевозчиками были троюродный брат, наивный сельский человек, так и не сумевший постареть до своих пятидесяти пяти лет, и последний патриархальный станичный казак, которому перевалило за восемьдесят. Брат трагически погиб, а патриарх считает себя обманутым, как и весь трудовой народ, но всё ещё находит по гаражам и сараям запчасти для старенького трактора «Беларусь», заводит его, тарахтит и выезжает с база в сторону реки. Уже года три он не перевозит меня на своей лодке – постарел. Да и я не машу руками с противоположного берега, потому что туда давно не подходит рейсовый автобус, а пользуюсь автомобильным транспортом и переправой в Новогригорьевке.

Больше всего на свете я жалею не об исчезновении нашей переправы с её надёжным толстым железным тросом, а о конце патриархального народа. Как бы мы ни надували щёки, с исчезновением народа Россия уже не та. Никогда не вернётся Русь, уход которой мы пережили.

Люблю воду, хотя смывает следы, всё куда-то уносит. Смотришь: и бережок смыло, и травы-муравы нет – вместо неё камыш, а вместо белого песка – ил. Люблю немолчную воду. Как реки струятся. Плотинка в излучине оголится, отступя от бережка, и меж склизкими замшелыми камушками и крутым сыпучим берегом струится, журчит, играет вода. Водный поток сравним с текучим временем, но полного тождества нет. Хотя реки, протекающие в пространстве, и напоминают о времени – они длиннее его. Время лишь одна из характеристик пространства, время нематериально. Когда времени не станет, откроется другой простор, где тоже льются и журчат реки.

Это было давно. Я шёл осенним лесом в пойме, где лес растёт от реки и до подножия выгоревших диких скатов известковой Восточно-Донской гряды. Река извилистая, то и дело выгибается. Большая, Малая – это основные излучины, а вообще, не сосчитать. Одна такая излучина описана в «Тихом Доне», где река «будто заворачивает вправо, и возле хутора Базки вновь величаво прямится». Я огибал другую излучину, двумя сотнями километров ниже по течению. Прежде я много раз бывал в этом лесу, но не один, а родственной артелью, компанией. По влажной осенней погоде мы искали в тополях, вербах, ясенях, осинках грибы – шампиньоны-пачерики, подгруздки, подосиновики, белые, и бодро перекликались наши голоса. Голоса умолкли, их время прошло, я больше не услышу их. Неподалеку, на озере, мальчишкой я помогал косить чакан для бабушкиной хаты. Отъехал на лодке на середину озера. Чистейшая вода. Видно дно. На дне блестит золотом то ли большая монета, то ли медаль. Просматриваются контуры, рисунок. Скифское или хазарское сокровище, не знаю, не знал тогда ни про хазар, ни про скифов. Надо было достать, но глубоко, змеи, водоросли, илистое дно. Я испугался нырнуть. Как раз близ того озера через несколько лет мы застряли на грузовике. В тот год я закончил среднюю школу, нигде не учился и не работал. Шла перепись населения, и мне доверили стать переписчиком. До переписывания надо было ходить по дворам, делать предварительные опросы. Я ходил. Однажды с опросными листами заехали в совсем глухой посёлок при разрушенном Кременском Вознесенском монастыре, в двадцатые годы преобразованном в детскую колонию, а потом в дом инвалидов. В обшарпанных монастырских кельях – хроники, страдающие душевными недугами и беспамятством. Некоторые не помнят ни имени, ни фамилии, ни отчества, ни места и года рождения. Возникают запинки. Безымянным даются имена, проставляется примерный возраст. Тоже жители страны, подлежащие учету. На обратном пути мы застряли. Водитель ругается, пробует вывезти машину. Никак. Стоим при закатном кроваво-красном солнце, а справа выгоревший, зловеще жёлтый, угрюмо шелестящий на зимнем ветру камыш. Смеркается. Сквозь волнистые туманы пробирается луна. Мотор заглох. До селения вёрст пять. Тащимся ночью в зимнюю ростепель пешком. Слева – угрюмые контуры бугров с волчьими балками. Бурое пространство в снежных проплешинах. Ночь, дичина, свобода. В этом пограничье я дорос до восемнадцати годов. Переписчик. Мне немного заплатили от местной администрации. Я накупил книг.

…Стоял ясный безветренный осенний день. Листья, в массе ещё зелёные, висят бездвижно, и ветер не играет их изнанкой; светит солнце, сияет голубая лазурь неба, воздух чист и прозрачен так, как прозрачен он лишь в погожие осенние дни. Не самая поздняя осень, но солнечный диск обескровлен, в нём не достаёт буйства красок, и, что более всего поражает, не слышно и не видно птиц: ни одна из них не вспорхнула, не задела крылом листьев, не черкнула по неподвижному воздуху. Где они? Не видно не только распластанного в небе коршуна или ярко раскрашенного, стремительного в полёте щура – ни вездесущих ворон, ни крикливых сорок, ни даже воробьёв. Заснули насекомые, не кружатся в воздушном танце бабочки, не шуршат в сухих листьях юркие ящерки. В дорожной пыли истлевает раздавленное колесами машины узкое тельце маленькой чёрной змейки. А её живые сородичи? спрятались в убежища? Почему так рано, до Воздвижения? Какое омертвевшее пространство. И я пошёл к реке напрямик, через валежник, кустарники. Зеленоватая у берега, серебристой фольгой блеснула вода. Она колыхала камыши и осоку, свесившиеся ветки краснотала и ивы. Притаившись, я услышал перешёптывание струй, тихое согласное пение. Пространство жило в потоке. В лесу оно застыло, а здесь было живым. Вот бухнулась в воду лягушка, из остролистых травяных зарослей вылетела синяя стрекозка, плеснула рыба. По пути назад запорхали лимонницы, затенькала птаха, и даже лиса показала рыжий хвост. Пошли пойменные огороды, левады, обнесённые полусгнившими плетнями с кривыми жердинами, с сухими будыльями кукурузы, с серыми бугорками тыкв. Показались люди, которых я пытался узнать в лицо: в юности я многих знал, но время уходит вместе с людьми. Теперь лишь пространство будило память.

Да, время уходит. Остаётся пейзаж. Река и степь. Безбрежная степь возвышенного донского правобережья, простроченная внизу извилистой каймой Дона. С правобережных холмов открывается неоглядный вид на Задонье, где за полосой пойменного леса видны лоскутки озёр, желтеют проплешины песков. Лучше всего смотреть на Дон с возвышенности: где-нибудь у монастыря, у Перекопки или у Клетской открывается обширнейший кругозор. Да и сами холмы поражают разнообразием своих возвышений и обрывов, долгими подъёмами и спадами. Куда ни пойдёшь, ни поедешь – степь и степь, разветвления дорог, прошвы лесопосадок, деревца в низинках, кряжистые массивы земли, увалы и курганы, лога и балки. Посреди каменистой степной шири – пахотные поля, орлы-курганники, коршуны и ястребки, пролетают белые гагары и цветные гуси. Ближе к Дону – многоцветие лугов, вкрапления южного леса. Летом здесь чувствуется сладкий медовый запах, а со степи доносится горьковато-полынный, шалфейный. В лесу – тополя, вербы, дубы, клёны, осины, яблони и груши, тёрны. Растёт серебристый лох. Его белесоватые с бархатистой шкуркой и с большой косточкой вяжущие ягоды птицы не склёвывают до морозов. После морозов ягоды начинают немного сладить.

Дон в излучине, по которой я шёл, течёт на северо-восток, в совсем пустынные места: с песками, бурунами, солонцами. По правому берегу – полоса леса до гряды высоких, изрезанных балками холмов. По левому – заливные луга, тальник, дальше дубровы, кончающиеся песками. Много озёр, крупных и глубоких. Зимой, в прежние годы, мы ходили на озеро Яры – километров семь или больше. Красновато-рыжие, без инея, донские вербы и талы, проплешины в неглубоком снегу, из-под которого торчат толстые репейники, могучие сизые двухметровые коровяки, жёлтая остролистая трава. Долбили меж высоких песчаных берегов лунки во льду, пытались ловить – больше крупного окуня или краснопёрки мало что попадалось. А хотелось линя или леща. До революции и при НЭПе озёра сдавались в частное пользование. Тогда их чистили, протаскивали неводом и бывали большие промысловые уловы: сазаны, лещи, щуки.

 

Великолепно зрелище поднимающейся на несколько метров воды. В низинных местах поймы вода разливается на километры, вплотную подходит к окраинным домам хуторов и станиц, к их хаткам со ставнями. К началу мая останавливается и начинает сбывать. Пришедшая на икромёт рыба во множестве попадается в сети. Рыбнадзор гоняет. Сети бросаются. Я не раз видел, когда рыбы было особенно много, как она висит на кустах в брошенных сетках белыми лоскутами, подвяливаясь на солнце. Запахи рыбы, рыбной чешуи. К концу мая появляется мошка, заливаются лягушки, ухают бычки. Тёрны и яблони цветут прямо в воде. Испарения смешиваются с запахами цветения, и ветер относит запахи далеко-далеко в степь. В бескрайнюю дикую степь, где мы не раз блуждали пешком и на колесах, теряя ориентир, ночуя у костров на высоких холмах.

Придонский пейзаж лишь иногда жёсток в возвышенной части степи, где по отвесным склонам балок выходят наружу каменные породы и видны окружины волчьих нор. Но куда больше волнистых кудрявых балочек. По желтовато бурому окрасу в конце лета пейзаж напоминает плоскогорья и долины Крита, где мне доводилось бывать. В степи великое изобилие трав, цветущих с апреля лазоревыми цветками – тюльпанами, голубыми и жёлтыми ирисами, а потом выпускают свои соцветия шалфей, железняк, ромашки, пижмы, тысячелистники. К Троице голубеет стелющаяся вдоль дорог и по балкам богородичная трава – донской чабрец, чобор.

Степь всё та же: величественная, бугристая – незыблема. Её мощные холмы-увалы напоминают шишковатое темя земного шара. А вот реки проходят, говорил странствующий философ Сковорода. Так ли? Река – это течение, не знающее конца. Река соединяет собой времена. В ней заключён смысл вечного движения, победы над статикой. Она будет жить и отдельно от нас. И мне иногда ужасно хочется поспорить со Сковородой по поводу того, проходят ли реки.

Прощание на холмах

Холмы, всхолмлённая местность. Что может быть лучше? Разве что море. Но холмы не уступят. Взять чешские холмы – волнующий глаз и сердце вид. Заросшие лесом, озарённые утренним солнцем, гаснущие в закатной дымке, плавные и волнообразные, наплывающие и удаляющиеся из глаз холмы Западной или Северной Богемии. На них оставил частицу своего недолго бившегося сердца мой брат. Он жил на этих холмах, поднимался на высокий Йештед, с которого виден северный чешский край, Лужицкие горы, Либерец, а ещё дальше Германия и Польша.

С жизнью прощаются на холмах. Этот момент уловил Райнер Рильке в восьмой из «Дуинских элегий». Повадка и взгляд человека у него взяты в прощальном жесте с холма, а сама жизнь представлена как вечное с ней расставание:

 
У нас повадка человека, что уходит,
как будто стоя на холме,
откуда нам в последний в жизни раз
вид приоткрыт на всю её долину,
мы медлим, обернувшись к ней, – и в этом
вся наша жизнь – с ней вечное прощанье.
 
(переложение Веры Тарзаевой)

Мотивы многих стихотворений уроженца Богемии Рильке развивают сакральные тексты, а в этот стих как будто вписан 17-й псалом: И изведе мя на широту, избавит мя, яко восхоте мя… А дальше так: Совершаяй нозе мои, яко елени, и на высоких поставляяй мя…

Лёгкие и быстрые, как у оленя, ноги дал Господь человеку, чтобы тот брал ими высоту, – и человек движется, покоряя пространство. Сильные ноги возносят его на холмы, откуда он сморит вниз на широкую долину жизни. А Господь в это время призывает человека к Себе, берёт Своё.

Гряда высоких холмов полукругом обрамляет и замыкает русло Дона в Кременской излучине Дона. Безлесые лысые холмы, но в этом их преимущество – их шишаки оголены и выразительны, как стриженная наголо человечья голова. Очертания этой гряды напоминают мне залегшего над рекой огромного доисторического зверя, уснувшего дракона. Через холмы, по одному из увалов, вьётся дорога из селения. На склоне этого увала мы постояли с братом в последний раз у деревца – серебристого лоха, по-нашему дерезы, и он поехал вместе с женой на своей машине в областной город. Я стоял и махал рукой. Вот машина вынырнула из лощинки, вот поднялась по засыпанной щебнем дороге, вот перевалила через возвышенное место и скрылась из глаз.

– А ты возвращайся не по дороге, а по степи, вон на ту горку поднимешься, оттуда ещё лучше вид, там и спустишься вниз, там есть тропинка, – были его последние слова, обращенные ко мне.

Он имел обыкновение подсказывать мне пешеходные маршруты в нашей местности, которую хорошо знал. И я пошёл, как он посоветовал, то есть спустился в долину.

Своими лёгкими сухими ногами брат изведал все наши дороги и тропинки. Он знал на ощупь подъёмы, спуски, скаты, курганы, буераки, балки. Был великий патриот степи, воли, простора, коня. Жалел, что не выучился рисованию и нет поблизости живописца, который запечатлел бы наши места. Сам он запечатлевал жизнь метким словом, речевым оборотом. Он не писал произведений, считая, что всё уже давно написано, довольствовался устной речью. Это намного продуктивнее писательства – учить через речь, быть учителем. Пока мы стояли на холме, он обвёл глазами открывавшуюся внизу долину – зелёную лесную пойму, блестевшую серебром излучину, лоскутки озёр. Сделал широкий, охватывающий всю долину жизни, жест рукой. «Вон Духовское озеро, вон Летонское. Там хутора были: Летонский, Духовской, Благодатный. Раз люди так называли, значит, радовались местоположению».

Радовались и местоположению, и воле. Что значит для русского человека воля, стремление удержать её, дружить с ней? – Волей, в борьбе за жизнь и её осуществление одолеваем мы судьбу и рок. Вырываем жизнь у неволи удалью жизненной энергии, как говорил поэт. Мой брат был удалым добрым молодцем – в значительно окультуренном варианте, но именно удалым и добрым. Он был смелый, весёлый, сильный человек, рождённый и проживший жизнь посреди бескрайних степей, впитавший в себя дух простора, риска, удачи и гибели. Прежде, пока он жил в станичном доме, мы с его крыльца часто вглядывались в холмы, в молодую зелень их травы, в бурый осенний окрас, в зимние проплешины. Холмы волновали нас волнистостью, курганами и спадами. Для него это была земля, отвоёванная предками. Так называемый «казачий присуд» – вырванное донцами у московских царей жизненное пространство.

Брат ощущал себя родовым казаком, каковым и был. Как потомок кременского атамана XVIII века Ерофея Козловцева, он стал делегатом первого учредительного казачьего съезда. Но как возможно учредить казачество на городских съездах, если оно возникло из степного простора…

Лето 2014 года, с его настоящей донской жарой, началось с Петрова дня. Накануне мы похоронили его. Солонцовая тяжесть земли легла на домовину. Копачи сбрасывали в подземный дом каменья и утверждали, что так будет лучше – могила меньше осядет. Когда двинулись к поминальному столу, над холмами начинало клубиться послеполуденное марево, куда ушли пасшиеся у церковной ограды кони; при жизни он хотел оседлать всех, но этих не успел. А вечером, на закатной лазури, отчётливо красовались силуэты наших кипарисов – пирамидальных тополей.

С незапамятных лет брат был самым близким мне человеком, никем и никогда не заменимым другом, советчиком. Вместе мы выросли, в одной местности, в одном кругу лиц и общения; в пустынных малолюдных местах всё говорили и говорили. Разъезжались, собирались, снова спорили. Иных людей, с которыми можно говорить обо всём на равных, у нас в селении не осталось. Отголоски этих разговоров – во мне. Когда я начну забывать дерзкие речи своего брата, начнётся самое мучительное.

Исходя из родового, мы проникаемся жаром к отчизне. Игорь тосковал по России и любил её всю, и прежнюю, и нынешнюю – такой, какой дал Бог. Любил и неудачливой, и поруганной, и не слишком доброй к своим детям. Он нахватал много шишек в родных осинах. Но всегда он переживал за Россию, всегда она его волновала. Казаки любят свою Россию. Не абстрактную империю, которую защищали по долгу службы, а свою донскую родину, которую отвоевали у дикой степи. Есть прекрасная домонгольская Русь, есть московская Русь, есть раскольничья северная Русь, есть Русь Христа ради юродивых, есть советская Россия – и есть казацкая Русь. Брат любил эту близкую нам Русь, однако общая всем русским память относила его к всадникам удивительных вольных племён Николая Рубцова. Он ценил произведения северного поэта, мы часто слушали магнитофонные записи песен на его стихи в исполнении Татьяны Петровой. Стихи Рубцова про неведомого всадника подходят к судьбе брата, выражают её сокровенную суть. Северянин и южанин совпадают здесь во вспышках и узлах жизни.

 
Я буду скакать по полям задремавшей отчизны.
Неведомый сын удивительных вольных племён!
Как прежде скакали на голос удачи капризной,
Я буду скакать по следам миновавших времён…
 
 
Россия! Как грустно! Как странно поникли и грустно
Во мгле над обрывом безвестные ивы мои!
Пустынно мерцает померкшая звёздная люстра,
И лодка моя на речной догнивает мели.

 
 
Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,
Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,
Что, всё понимая, без грусти дойду до могилы…
Отчизна и воля – останься, моё божество!

 
 
Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье
И тайные сны неподвижных больших деревень.
Никто меж полей не услышит глухое скаканье,
Никто не окликнет мелькнувшую лёгкую тень.
 

Славянская душа брата любила щемящие мотивы песен «Лучина», «Вот и станешь ты взрослою…», «Меж высоких хлебов затерялося». К этой лирике примыкает и её продолжает Рубцов. И совсем удивительно сходится с лодкой. Игорь однажды – в прежние годы – рыбачил сетками в одном укромном местечке и пустился в непогоду на лодке вниз. Поднялась такая волна, пошёл такой дождь, так всё гремело и стонало, что он более не мог плыть, подогнал лодку к берегу, бросил, оставил там, более не вернулся, и она догнила на мели. Отец ругался, был недоволен. Но брат мог поступать резко: лодка была старой, смолить и конопатить её он более не желал.

До страсти любил он окружавших нас в детстве и юности чудаков-выпивох. Счастливо воспалялся и смеялся, погружаясь в поток жизней, посреди которых и рядом с которыми осуществилась его собственная. Не долгая – не дожил до шестидесяти, но интенсивная, порывистая, красивая перед моими глазами.

Он был по натуре всадник, наездник, скачущий в неизведанный простор и оставляющий позади скучную обыденность. Расширял горизонты, мерился силами со стихией, с препятствиями и с людьми, которые пробовали ставить ему преграды на его пути, пытались помещать быть вольным человеком. При этом он был любомудр, воспитанный на русских мальчиках Достоевского, такой же (более поздний по времени) русский мальчик из донских степей. Как человека, решающего религиозную загадку бытия на земле, его влекло всё неизведанное и подлинное. А подлинность ложится на чистое и доверчивое сердце, способное к удивлению.

Фальши он не переносил. Всякого кривляния, претенциозности. «Не верю!» – говорил он, сталкиваясь с очередной фальшивкой. «Не верю! – сказал за день перед смертью, посмотрев телевизионный сюжет о съёмках сериала на тему „Тихого Дона“, – не верю, что Маковецкий сможет сыграть Пантелея Прокопьевича. Какой из него Пантелей Прокопьевич!» (Маковецкий в этой роли заметно уступает актёру Ильченко, игравшему Пантелея Прокопьевича в классическом фильме Сергея Герасимова.)

Я был свидетелем преображения его ума. Сын земной девы Иисус есть Сын Божий! Поразительно, невероятно! Мы с ним причащались из одной чаши. Всё, что укрепляет чувство иной реальности, влекло его. Он не уставал удивляться чудесам, которые отрывает нам природа, откровение невидимого Бога. Жажда неизведанного, таинственного находила выход в поисках истинного человека. Но ещё более чудесно Царство Божие – и свободой, и правдой. Там люди насыщают свою жажду правды. И воздаст ми Господь по правде моей, по чистоте руку моею воздаст ми.

 

Он пошёл вослед моим книжным занятиям. После прохождения службы в армии (служил со всякими приключениями на Амуре, заливался смехом, когда об этом рассказывал, служил, впрочем, исправно и вернулся из армии старшим сержантом) обучался филологии, в институте влюбился в студентку-чешку, женился, несколько лет прожил в Чехии, всю её объездил и хорошо знал чехов ещё в семидесятые годы. Объяснял чешским людям, что вовсе не все русские имели желание проехаться по ним танками, выслушивал от братьев-славян гневные слова и терпел тычки. Родил в Чехии сына, вернулся; работал словесником в местной школе, перебрался в областной центр, преподавал в лицее, в гимназии, в институте, в православном училище…

Он не был удобным человеком. И в областном городе оставался вольным одиночкой, трудно сходился с людьми. Но не оставил суждённого ему поприща и работал по призванию – передавал не только учебный материал, а пережитое, познанное. Школа не затянула рутинностью, преобладанием женского пассивного начала. Он не поддавался – до конца остался вольным человеком степей, не согнутым, не покорённым.

Как преподаватель он воздействовал сразу и на разум, и на чувства, будоражил юные умы и сердца – он это умел и не давал ученикам закоснеть в узкой самости. Среди учеников попадались восприимчивые ребята; я это знаю непосредственно по их устным замечаниям и отзывам, по письменным работам, которые он мне показывал. Он организовал и вёл популярные в городе литературно-философские студии. Был креативен, изобретателен, философствовал свежо, из собственной глубины, ибо всегда жил интенсивной внутренней жизнью.

Я воспитался на чтении поэзии, а он до бесконечности любил Достоевского. Герои этого писателя, с их блужданиями и исканиями, сформировали брата. Он не щадил Петра Верховенского и шёл дальше Шатова – то есть верил не только в Россию, но и в Бога. Как настоящий литератор – неважно, пишущий или преподающий – превыше всего ставил гармонии Пушкина. В свои последние дни он так объяснил мне замысел «Станционного смотрителя», где, оказывается, Пушкин даёт – на примере Дуни – свой вариант с историей блудного сына (дочери), что я развесил уши. Внимательно читавший Константина Леонтьева и Василия Розанова, он стремился и их включить в умственный оборот провинции, чтобы та не поскучнела до полной серости.

Нам хватало впечатлений жизни; его энергичная натура ненасытно требовала жизни и движения; мы мало говорили о смерти. Старуха с косой явилась незаметно. В свой последний день он попенял мне, что я не видел смерти вблизи. Я обиделся, ибо наблюдал смерть близких людей, но потом понял, что он предупреждал о своей внезапной кончине. Он про неё знал. И вправду, я никогда прежде не видел смерти в такой внезапности нападения. В полной внезапности. Как будто выпрыгнула из засады, вырвала, унесла, сделала человека невидимым.

Накануне, за столом, мне было короткое видение его похорон, но я отогнал его как досадное – брат был задорен и весел. Мы вспоминали нашего хромого отца, его любовь к книгам, сентиментальность. Вечером ходили к реке, я купался, мы сидели на крыльце и пели раздольные песни. Он знал много казацких песен: строевых, плясовых, лирических, исполнял их на старинный манер. Вот он завёл более современное, привезённое из Чехии: «Курил махорку, хороший табак, /любил девчонку донской казак…» Повздорили из-за мелочи. Помирились. Глубокой ночью страшный гром спустился в наш садик и грохотал, сотрясая стёкла, в яблонях и малиннике. С утра он почувствовал боль между лопатками. Пришла медсестра, сделала укол, боль отступила, он решил, что ничего не препятствует ехать после обеда; я дал ему в дорогу почитать роман португальца Сарамаго «Перерывы в смерти». Смерть сделала короткий перерыв, он благополучно доехал до города, по дороге шутил с женой, но едва успел выйти из машины и нагнуться над капотом, как она явилась. Понадобилось несколько мгновений для перехода в иное. Смерть разорвала уставшее сердце. Открылась беспредельность.

В детстве он на несколько голов превосходил меня – в задорности, остроте реакций, весёлости. Превосходил по всем статьям, ибо я был замкнутый и тихий малый. В памяти ранних лет он чаще всего там, где наш приёмный дед Василий Петрович, такой же весёлый заводной человек. Вот дед катает из свинца дробь, а брат рядом, дед мастерит капканы на сусликов, острит крючки на стерлядку, и Игорь тут как тут, дед плетёт челноком сети, и брат недалеко. Дед треплет его по вихрам, тискает. Брат фыркает, ежится, смеётся. Друг другу они говорят что-то весёлое, смешное. Дед шутейно зовёт его «друг-Колька» – ему нравился советский фильм «Друг мой, Колька» про такого же, как брат, озорного мальчонку.

Однажды он возвращается на велосипеде от деда Василия, с его экскаватора, которым этот ловкий человек в то время добывал красную глину. Возвращается один, по широкой степи, растрёпанный и взъерошенный, и взахлёб рассказывает про нападение орлов, от которых спасся под велосипедным колесом: испугался спикировавшую рядом большую птицу и залез под колёсные спицы. У него навсегда осталось внимание к птицам. «Знаешь, как эта птица называется? – Да не белый лунь, а гагара. А та? – Это щур, вроде райской птички по яркому окрасу. А эта? – Не дрофа, а канадский гусь».

Он любил наблюдать орлов-курганников. Возил меня на машине под самые скаты холмов, на Куру, смотреть на парящих птиц.

Обновится, яко орля, юность твоя!

Вот он вернулся из Чехии, живёт в селении, повторно женатый, снова семейный, но с какой лёгкостью и живостью косит траву на корову Кпопку. Как ловко рассовывает эту траву в мешки – только успевай относить в багажник. Сколько грации в его косьбе, в его сухопарой, лёгкой, до последних лет изящной фигуре. В ельцинские голодноватые годы они с Наташей, учитель и врач, ухитрялись держать корову, были у них на столе масло, творог, сыр. Тоже своего рода удальство. Вот к нему приехал из Чехии сын, и они ловят кузнечиков для наживки на крючок, бросаются за ними, сталкиваются лбами, хохочут, валятся в высокую траву…

Этот мир был дан нам на двоих, а теперь мне одному осталось время, которое надобно коротать до новой встречи с тобой. Меня как перерубили надвое. У тебя теперь другие глаза, ангельские, – так оставь мне свои, чтобы видеть хотя бы в старости то, что умел видеть ты, чтобы просторнее было с удвоенными глазами дожить оставшееся мне время. У тебя лишнего времени не было – всегда ты был ненасытным к жизни, живым. Всегда находил, что высмеять, над чем пошутить. Бог взял тебя из твоей живости. Где теперь эта живость, нервность, возбудимость, острота реакций и выпадов, беспокойство за весь мир? Не знали мы тебя другим, кроме живого, – ни скованным немощью, ни больным, ни старым. Из живости взял тебя Бог и в живость вселит. Я ощущаю твою близость по движению меняющих очертания облаков, по трепещущим крыльям бабочек, по ряби на воде, по дрожанию листьев на серебристом тополе…

 
В царстве Божьей воли,
В переливах жизни
Нет бессильной смерти,
Нет бездушной жизни…
 

Вечная жизнь приоткрывается опытом. Гасла лампада. Долил масла, но она всё равно едва тлела. Стал читать «Символ веры»; на словах «Чаю воскресения мертвых…» фитилёк заметно вспыхнул. Слава Тебе, Господи, за жизнь и за живость.

Прощай, мой казак, мой князь Игорь! До свидания! Скрылся ты из наших глаз, и как и от древнего князя Игоря, скрылась от тебя за горизонтом сладкая сказка и шершавая быль, рвавшая твоё больное сердце Русь.

О Русская земля! Ты уже за холмом!

Как пустынно стало в мире. Кто теперь приедет, схохмит, бросит шутку, сыграет песню.

Перевалив через наши холмы, вернулся ты в родные места, чтобы навсегда упокоиться здесь. И всё ты видишь. Лежишь и смотришь на холмистую гряду, которую до судорог в сердце любил. Скачешь по этим холмам, как скачет таинственный всадник Рубцова, которого никто не слышит. Но тебя слышат!