Записки и записи

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Вы слышите его скаканье, холмы? Слышите, я знаю. Не забывайте, что по вашим шишакам скачет он, Игорь. Никогда не забывайте его.

Через три года вслед за братом ушла за холмы на 92-м году жизни моя мать. В последние годы мы не расставались, и до старости лет я имел материнское попечение. Ничто на свете несравнимо с материнским участием. В детстве оно кажется нам должным, в зрелые годы – незаслуженным. В нашем с братом младенчестве мама напевала нам «Казачью колыбельную» на слова Лермонтова. Потом на слова Лермонтова мы хором исполняли «Выхожу один я на дорогу…» Мама любила старые русские песни и романсы, имела хороший слух и голос. С детства была пытлива к внешнему миру, много читала, всем на свете интересовалась…

Она была открыта для внешних впечатлений, обладала мироприемлющим складом. Знала скорби и беды, но принимала жизнь. Любила читать вслух, любила слово. Мои рассказы не передают свойственного её речи языкового богатства. Родным языком она пользовалась как предоставленным ей благом. Вот, например: все знают праздник Преображения Господня. У мамы в дополнение к сему было словосочетание «воображение Господне!»: это когда начнёшь воображать о себе лишнее. Или она вдруг говорила: «притворение Господне!», и я не сразу понимал, что она намекает на моё притворство.

Помнила она много, и свойственное ей внимательное отношение к людям расширяло ей горизонты жизни. С годами высветлялся её взгляд. Всегда она была доброжелательной, но, старея, всё более участливо взирала на мир. Поэтому ей и открывались новые обстоятельства жизни. И люди к ней тянулись – не только подруги, но и повзрослевшая местная молодёжь, которую она опекала и ободряла, услаждала и образовывала своими устными рассказами. В восьмидесятые годы отец начал хворать, и, заведуя домашней библиотекой, мама снабжала молодёжь чтением. В отличие от отца, она просила возвращать книги. Мне и теперь встречаются люди, которые помнят, как она давала им на прочтение «Тихий Дон», «Хождение по мукам» или «Петра Первого».

Она знала большую нужду, росла в скудных условиях тридцатых годов. Скудость, бедность, но она не забывала о народном энтузиазме тех лет и отстаивала достоинства бедной трудовой жизни. У всякого времени своя интенсивность и своя правота. Маме дано было чувствовать внутренние токи времени в его потаённом выражении – как оно выстраивается внутри человека, как формирует его. Она приподнимала прошлое, хорошо улавливая поэзию бедности, когда Спаситель или Его угодник Николай приходят в хижины бедных людей и наполняют их тёплым светом.

Мама любила вспоминать детство. Чаще всего – хутор, где прожила вместе с бабушками и прадедом детство, и до мелочей помнила быт, обстановку, всякие рассказы и даже реплики. Её престарелый, но деятельный прадед был единственным уцелевшим в семействе мужчиной, заменял ей отца, баловал гостинцами, присылаемыми из донского леса лисичкой. В середине двадцатых годов, к моменту её рождения, этот человек сумел построить новый высокий дом в возвышенной живописной части донской поймы. Василий Никандрович командовал в гражданскую войну отрядом местных повстанцев и был известный по всей округе бывалый человек и затейник, повидавший большой мир, служивший заграницей. Его рассказы сходились послушать и взрослые, и дети. По двору бегали борзые собаки Чара и Себерлей, с которыми он ходил на охоту. Но старик был под подозрением у новой власти, и в 1934 году на баз приехали чужие люди, на глазах девочки затолкали дедушку на подводу и увезли в тюрьму, где он вскоре умер без достаточной пищи и табака, который курил до старости. Собаки побежали вслед за хозяином и бесследно исчезли в степи. Оставшихся женщин из дома выселили, и они ютились у соседей. Их не выслали в Казахстан или ещё дальше потому, что из тюрьмы пришла бумага о недоказанности вины старика. Но не успели они вернуться в свой дом, как он сгорел. У них не осталось ни ложки, ни плошки. Колхозное начальство вынуждено было что-либо предпринимать, ибо женщины из семейства заключённого в тюрьму старика исправно трудились. Тогда им предложили переехать в станичное селение, где, после высылки или гибели хозяев, пустовала значительная часть домов. Они могли въехать в один из больших и красивых домов в центре посёлка, но не стали этого делать, а предпочли небольшой флигель близ Дона, до того принадлежавший погибшему на гражданской войне или репрессированному казаку Власову. При доме была левада с фруктовым садом, и вблизи реки проще было поливать и водить огород. Так остатки семьи, исключительно женского состава, перебрались жить в станицу, которую мама любила всё же меньше, чем хутор.

Нипочём не желала она выезжать с хутора. Однажды девочку захотели отправить к матери, на ближайшую железнодорожную станцию, где она проживала с отчимом. Этот отчим приехал за девочкой на хутор, при нём была лошадь с подводой. Девочка попросила прабабушку проводить её.

– Бабаня, проводи меня до гумна.

Доехали до гумна, располагавшегося наверху хутора.

– Бабаня, а проводи меня до Трубичкина буерака.

Терпеливо сидела старуха на арбе до мыска узкой степной балки.

– Бабаня, а проводи меня до Кременской.

Въехали в станицу.

– Бабаня, а проводи меня до переправы.

По тряской дороге доехала старушка с правнучкой до паромной переправы. Отчим завёл подводу на паром. Тронулись. Зашумела быстрая вода, и паромщики уткнулись в левый берег. Лида с Марией Романовной сошли за лошадью. Бабушка поцеловала внучку на прощание и пошла обратно. Иван Семёнович подсадил девочку на подводу. Паром отцепили. Бабушка обернулась, а внучка бежит к парому и громко кричит: «Бабаня, бабаня, я соскучилась!» Старушке пришлось упрашивать паромщиков повернуть назад, и они сдали. Лида заскочила на паром и бросилась обнимать любимую бабаню. Так и не поехала она на станцию.

Мы часто возили маму к месту сгоревшего дома и сада с левадой. На хуторе не было кладбища, всех хоронили в станице, и только старую-престарую столетнюю прапрабабушку Евдокию, дочь майора Сысоева и вдову подъесаула Козловцева, умершую в голод 1932—1933 годов, везти было не на чем и её погребли здесь, в укромном месте. Её могилу мы не смогли отыскать.

Прабабушку мама называла «бабаней», а бабушку – «маманей», их она и звала перед смертью, в свои последние дни. Это не означает, что мать бросила девочку, просто девочка видела мать редко, так как она жила с мужем отдельно. Воспитанная до двадцати лет «бабаней» Марией Романовной, рождённой в семье казачьего офицера и русского дворянина Романа Козловцева в начале шестидесятых годов позапрошлого века, мама от неё слышала про прежнюю жизнь, с чинами и богомольями. Но многое скрывалось, и жили они потаённо. Девочка видела, как дедушка прятал на дне походного сундука портрет государя-императора. Она спрашивала, почему нельзя показывать чужим людям фотокарточки с одетыми в мундиры военными при шашках. А их прятали потому, что был указ об уничтожении старых фотографий, ибо прежнюю жизнь велено было считать неправильной и навсегда про неё забыть. При Советах они жили без духовенства, но «бабаня» внушала девочке вместо катехизиса моральные заповеди и собственным примером указывала направление христианской жизни. Кроме добродетелей семейственности эта старушка отличалась страннолюбием – привечала изгнанных из монастырей монашек и блаженно юродивых. Несколько таких проживали у них на скудных харчах и кормились за общим столом. Выживали они все за счёт огорода и того, что дочь Василия Никандровича и Марии Романовны, то есть «маманю», за её примерное трудолюбие сделали заведующей молочной фермой, власти позволяли им держать корову, и у них водилось молоко.

В период войны глухое селение приблизилось к решающим событиям истории – Сталинград в ста километрах. Теперь в доме у странноприимной «бабани» вместо блаженных квартировали советские бойцы. Болезные вы мои, привечала их старушка, угощая свойской снедью, то есть печёной тыквой и мучной саламатой. Один молодой лейтенант даже было принялся ухаживать за шестнадцатилетней девушкой, вызывая её на свидания, но она не желала огорчать строгих бабушек. Заметив, что девушка любит читать, что у неё есть книги, он перед уходом их части оставил ей в подарок воспоминания Софьи Андреевны Толстой. Некоторое время он писал, но потом письма с фронта перестали приходить.

В войну маму задействовали на колхозной работе, на хлебозаготовках, потом послали учиться на ветеринарного фельдшера. Она любила животных и всё живое, но вот однажды вбегает в дом испуганной и оторопевшей. На вопрос бабушки, что случилось, она плачет, присев на лавку. Ей бросился в глаза всплывший труп немца, и она пришла домой без воды, с пустыми вёдрами. Наклонившись, чтобы почерпнуть воды, она увидела торчащие из кустов распухшие ноги, обутые в немецкие сапоги. Теперь воду надо будет брать выше, у следующего спуска, пока мёртвого немца не вытащат и не закопают. И в степи, когда она ходила к тётке на соседний хутор, ей во множестве встречались трупы убитых людей. В войну они с подружкой пасли коз у Круглинского озера, над ними не раз кружилась и снижалась немецкая «рама»…

Мама видела живых немцев, заходивших в их крайний дом, требовавших сала и яиц. Она в это время лежала за занавеской с распухшей ногой. Немцы внимательно исследовали все углы, а их врач, осмотрев больную, удачно сделал ей быструю операцию – удалил фиброму.

В тридцатые годы, когда мама росла и училась, всё казачье на местах было под запретом. «Бабаня» внушала правнучке уважение к предкам, но все они исчезли из глаз девочки. Последним был прадедушка Василий, которого выдернули из семьи и уморили в тюрьме. В их роду мужчины уходили из жизни, давая жить женщинам.

В 1946 году, когда мама похоронила свою наставницу «бабаню» Марию Романовну, она, вместе с ещё двумя местными девушками, уехала в далёкую центральную Россию, во Владимирскую область, учиться в текстильном техникуме. По окончанию учёбы её распределили на работу в Ярославскую область. Но как в детстве мама не могла жить без родного хутора, так и потом не могла оставаться вне родины. Каждый отпуск она сюда приезжала, а в конце пятидесятых годов уломала отца и перетащила нас к себе на Дон. Так совершилось наше возвращение в землю обетованную.

 

В трудах и лишениях мама прошла советскую эпоху. Время и воспитатели внушили ей строгие понятия, повышенные чувства долга и справедливости. Она была предана своему времени в его органике, мучилась ностальгией по исчезающим приметам народной жизни, по близким её сердцу людям. Оставила письменные воспоминания на семейные темы. Но жила она радостно, до глубокой старости благодарно переживая дар жизни. Её взгляд запечатлевал чудесные явления. «Посмотри, какое чудо!» – восклицала она, увидев в телевизоре талантливого ребёнка, засмотревшись на распустившийся цветок, на красивый закат. Может быть, я не совсем разучился видеть чудесное, но без призывных восклицаний матери многое проносится мимо моих подслеповатых глаз.

Сгоревший дневник

Я вымышленных историй не рассказываю. Иногда записываю в дневник, а иногда делаю записки по памяти, как сейчас. По жизни я тесно связан с Донщиной. И теперь, в октябре 2017 года, перевалив через макушку лета, схоронив в августе мать и пережив раскалённый сентябрь, встречаю на Дону вернувшиеся после оловянного блеска заморозков тёплые дни. Вокруг построенного в разгар социалистического строительства, в середине пятидесятых годов, дома по бело-розовым цветкам львиного зёва уже не гудят, как летом, чёрно-бархатные шмели, на крыльцо не залетают кусачие оводы, не порхают разноцветные бабочки – вестницы иной жизни. Но вот проглянуло солнце, и ожила лимонница…

Дом, где мы жили пятьдесят лет и где я уже навсегда остался один, замкнув кольцо семейной жизни, не отпускает меня. Я подолгу, иногда по полгода живу здесь, как в далёкой юности.

Смолоду, учась в последних классах школы, я начинал нечто искать, результаты отмечал в дневнике. Теперь не могу передать в подробностях, чего я искал, для этого надо бы заглянуть в юношеский дневник, но он в девяностые годы сгорел на даче у приятеля. Когда загорелся дом, в котором помещался картонный ящик с моим архивом, приятель спал. Его разбудили собаки, и он успел выскочить. В сгоревшем ящике у меня были собраны бумаги и письма, в том числе от отца и матери за многие годы, и лежал юношеский дневник. О чём я тогда писал? Помнится, искал образец человека и записывал мнения о прочитанных книжках. Я старался участвовать в жизни, но мои отрочество и юность были заполнены не столько общением, сколько книгами.

Я был самонадеянный юнец, если из несусветной дали, с Дона, из рабочего посёлка, возникшего в черте нашей старинной станицы, решился ехать в Москву и поступать на филологический факультет Московского университета. В последних классах литературу у нас вела Мария Матвеевна, молодая выпускница педвуза, поощрявшая мои дерзания. Она была (и теперь есть) поэтесса, существо приподнятое. Любила стихи, и над Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым мы задумывались вместе. Да здравствует тощая шкура / сельских учителей / и русская литература / за гранью лесов и морей! – написал о словесниках из русской глубинки поэт Владимир Леонович, преподававший литературу в отдалённом костромском селе.

Мне смолоду встречались люди, любившие книгу и литературу. Любила её и моя самая первая (до Марии Матвеевны) преподавательница литературы, тоже молодая и обаятельная женщина. Она была родом из Новочеркасска и жила рядом с нами, покуда был жив её муж, наш земляк, учёный агроном, здесь заболевший и умерший. После смерти мужа она уехала в столичный Новочеркасск. Была ещё бодра и интересовалась словесностью бывшая учительница моей матери – энтузиастка донского просвещения из дореволюционных гимназических выпусков. Когда моя мать девочкой уставала в походе по степи, то эта самая учительница брала её на закорки и несла на себе. Вот как надо учителям относиться к ученикам. И потом, после окончания мамой школы, эта учительница всячески поддерживала бывшую ученицу советами и участием. Часто заходил к нам в гости переписывавший в молодости стихи Мережковского старый агроном Иван Тимофеевич. От него я с юности имел возможность читать «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя в издании Маркса. Подаренная им книга сгорела вместе с моим архивом. Эта религиозная вещь Гоголя была в советское время под запретом. Она с юности настраивала меня на серьёзную волну.

Заядлыми книжниками были мои отец и мать. Мы имели пёструю обширную библиотеку и выписывали журналы «Юность», «Новый мир», «Иностранную литературу», «Дон» и другие. Родители читали и их, и выпуски «Роман-газеты», стопки которой, начиная с начала пятидесятых годов, так заполонили квартиру, что часть из них позже пришлось вынести в сарай, а потом отвезти в книжный магазин. В 1963 году в «Роман-газете» появилась повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Она была заключена отцом в картонный переплёт и до сих пор хранится в нашей библиотеке; чтение Солженицына я начинал с этого издания. Отец оформлял подписку на собрания сочинений русских и зарубежных классиков в приложении к «Огоньку» и всегда был обложен книгами.

Кроме художественных я вразброс читал книги по истории и теории литературы, в результате чего решился внести свой вклад в изучение полюбившегося мне предмета – стать филологом. Должен же был я с кем-либо обсудить свои представления о Пастернаке? Мария Матвеевна дальше Пушкина, Лермонтова и Некрасова не шла, а «Поэтический словарь» Квятковского, который я замусолил до дыр, отвечал не на все мои вопросы. Мой начальный импульс – стать филологом, а никаким не писателем, ибо что я мог тогда написать или описать. Передо мной шла красочная народная жизнь, а я зарывался в книги, фиксируясь на своём, мечтательном. В результате получилось, что я больше написал на литературные, а не на житейские темы.

Но прежде чем кем-либо стать, надо закончить учебное заведение. Если бы я знал, что останусь человеком без профессии, я, может быть, подумал бы, идти ли мне на филологию, но, помнится, настроен я был решительно. Москва, университет – заманчиво. Отец меня спрашивал: а кем я буду, когда выучусь? Я комкал. Отцу моё будущее в качестве школьного учителя не слишком нравилось, да и сам я не собирался быть учителем и плёл, что могу преподавать в институте, может быть, редактировать, комментировать. Это отцу нравилось больше, но родителю втайне хотелось, чтобы я стал не комментатором, а писателем – в советское время это было наиболее престижное, после партийных и кагэбэшных должностей, звание. Я понимал, что даже в университете на писателя выучиться невозможно, – на журналиста, да, можно, но я хочу поступать на филологический факультет, где дают больше знаний о литературе.

Домашние не только не мешали моему сидению за книгами, но поощряли странности сына, теша себя надеждой, что я стану учёным и важным человеком. К хозяйству меня привлекали мало, и не было у нас большого хозяйства. Так случилось, более всего по моей природной лени и неловкости, что, вырастая в близости к природе, я не втянулся в хозяйственные работы, хотя не отказывался помочь по мелочам. Отец у нас был городским безбытным человеком, к хозяйству склонности не имел, в этом смысле я пошёл в отца.

В 1969-м году моя попытка не удалась – в университет я не поступил. Известный на филфаке преподаватель Владимир Турбин влепил мне трояк на устном экзамене по литературе. Я считал, что он мог бы поставить четвёрку, ведь про единство места, действия и времени я хорошо знал. Конечно, это единство создавало у зрителя эффект правдоподобия. Я же это знаю! Когда я вышел из экзаменационной комнаты, я себе это чётко представлял, но вот произнёс ли на самом экзамене слово «правдоподобие», не помню.

Всё же я съездил в Москву не зря. Увидал старые корпуса университета на Моховой, преподавателей и абитуриентов, лучше стал представлять требования, предъявляемые к экзаменуемым. Наконец, я познакомился с Володей Казариным и Лёней Бейлисом, и моё одиночество отныне не будет столь неизбывным, ведь они пишут мне, а я им. Одиночество оставалось, но я к нему привык. Я привык быть один на один с книгами. И так было ещё целый год, до следующего лета. Никогда после я не читал так много – досуг у меня имелся.

Есть у Райнера Рильке стихотворение «За книгой» в переводе Пастернака. Я познакомился с переводом позже, когда заканчивал университетский курс. В этих стихах как будто бы отражены мои ранние книжные занятия – Рильке тоже читает где-то в селе:

 
Я зачитался, я читал давно,
с тех пор, как дождь пошёл хлестать в окно.
Весь с головою в чтение уйдя,
не слышал я дождя…
 

И вот Рильке читает, читает, всматривается в строки, как в морщины задумчивости, – садится солнце и подступает ночь…

 
Но если я от книги подниму
глаза и за окно уставлюсь взглядом,
как будет близко всё, как станет рядом,
сродни и впору сердцу моему.
 
 
Но надо глубже вжиться в полутьму,
и взгляд приноровить к ночным громадам.
И ты увидишь, что земле мала
околица, она переросла
себя и стала больше небосвода,
и крайняя звезда в конце села,
как свет в последнем домике прихода.
 

Хотя у нас церкви и прихода не имелось, но когда я выходил ночью к околице, то не мог понять, светится ли вдали окошко крайнего дома, который стоит уже за оврагом, или это испускает лучи низко висящая над горизонтом звезда. Рильке написал про увеличение пространства, так необходимое в юности, про то его расширение, которое приходит вместе с углублённым чтением захватывающего тебя автора.

А кроме как из книг впечатлений искусства я имел мало. Когда удавалось посетить на несколько дней Москву или Ленинград, то ходил в музеи и на музыкальные концерты. Имел пластинки с записями популярных мелодий классической музыки и несколько альбомов с плохонькими репродукциями картин отечественных и зарубежных художников. Зато тесно соприкасался с фольклором, слушал народные песни в живом исполнении – люди их ещё пели.

Мой отец, работавший в конторе местного газового промысла, помог оформить на меня трудовую книжку, где написано, что я тружусь «помощником оператора по добыче газа», но разве я что-нибудь смыслил в этом деле? Не смыслил, и теперь ничего вразумительного не могу рассказать про добычу газа. Я не ездил на вахтовой машине в операторские будки, разбросанные по степным просторам, не оставался на ночные смены. Я не работал, а стаж мне шёл; не очень, надеюсь, обманывал государство, ибо денег не получал.

Вот тогда я и завёл тетрадь для стихотворений, а ещё писал сочинения на подготовительные курсы при МГУ. Кроме того, подтягивал немецкий язык, редко и без особой на то нужды помогал по хозяйству и делал прогулки к Дону. Шёл по живописной дороге вдоль реки, заходил в донской лес с его сухими запахами, ящерками и змеями, уходил далеко, к Чёрному острову, к повороту реки, где над обрывистым песчаным берегом высятся три великанских тополя, должно быть, трёхсотлетних – их мощные, узловатые, длинные корни выходят наружу и окунаются в водный поток. Кажется, они вот-вот упадут в реку, но до сих пор вода не подмыла эти деревья.

1970 год принёс удачу – я поступил в университет. Если бы не поступил, осенью меня бы забрали в армию, к службе в которой я себя способным не чувствовал. Судьба моя сложилась бы иначе. Но на сей раз университетский преподаватель Анна Ивановна Журавлёва (Царствие ей Небесное) поставила мне пять баллов за сочинение, в котором я допустил две пунктуационные ошибки (не выделил вводные слова). Она сочла это несущественным, а содержание ей понравилось. На устном экзамене по литературе я также получил высший балл. Меня приветил начальник подготовительных курсов при филологическом факультете МГУ Николай Иванович Герасимов. Он читал посылаемые мной на курсы сочинения, обратил на них внимание и пригласил меня домой для беседы – то был добрый человек, хорошо знающий предмет филолог старой московской школы.

Я приехал в Москву не с целью её завоевать. Я приехал, чтобы учиться. С тех пор я долго жил в столице, неплохо знаю и люблю её старую часть. Оттого, наверное, что не желал её покорять, не испытываю и чувства разочарования.

Общественными вопросами я в юности себя не обременял, был «амбивалентным», меня не слишком это затрагивало. Во мне была закрытость от впечатлений общественности. Материальной нужды я не испытывал: сыт, одет, обут. Все кругом считали, что так всегда и будет, что развитие возможно лишь в социалистическом направлении – я не перечил. Я рос в стихии патриархальной жизни и мало сталкивался с отвратительными тоталитарными чертами советского строя, поэтому, наверное, был далёк от революционных настроений. Не было у меня, надеюсь, и особого сервилизма. Проще сказать, политические рефлексии у меня вытеснялись другими. Но к вопросу о правде-истине я равнодушен не был. Случалось, что допекал отца: почему одна ваша партия должна командовать? Отец злился или расстраивался. Они, де, воевали, строили, а в партию он записался после войны и тяжёлого фронтового ранения. Тут я замолкал, а что возразишь? Партия командует, а не отец – он-то безо всякого властолюбия. И в спорах я участвовал: про революцию, про красных и белых, про Сталина, про Хрущёва, про Брежнева. Когда мне было шестнадцать лет, мы с отцом и другими заядлыми спорщиками обсуждали на местном уровне чехословацкие события. Я был против притеснения чехов.

 

Так вот, к вопросу о правде-справедливости. Построен новый мир, в который горячо верит мой отец. И действительно, много хорошего: люди выровнялись, деньги не играют первенствующей роли (хотя их всегда не хватает), образование и медицина бесплатные, а у нас в селении и жильё бесплатное: за газ и воду мы не платим (всё за счёт местного газового промысла), а за свет – копейки. Но почему всё переведено в социальную плоскость и упущен человек? У человека есть своя собственная проблематика, а все толкуют лишь про социальные проблемы. Обобществили человека и забыли о нём. Забыли того человека, о котором писал Бунин. Где теперь этот человек, с богатством его внутреннего мира, куда его дели? Я проявлял интерес в вопросе о предназначении человека.

Когда в коридорах старого здания университета на Моховой во время сдачи вступительных экзаменов я познакомился с Глебом Анищенко и Женей Поляковым, то обрадовался такому знакомству. Я не ошибся – эти литературные юноши ввели меня в свой кружок, выросший из литклуба 16-й московской литературной спецшколы, где они учились. Литклубом руководили две образованные, умеющие формулировать актуальную литературную проблематику дамы, позже они приходили и на собрания уже не школьного, а вольного поэтического кружка, с обеими меня познакомили. Ирина Петровна Кудрявцева была приятельницей Юлия Даниэля, он посвятил ей «Стихи о воде» (это посвящение почему-то отсутствует в издании сочинений Даниэля 2019 г.). Ирина Петровна переехала жить в Америку. С Полиной Ивановной Овчаровой мы дискутировали о Лермонтове.

Заметный и самый инициативный участник кружка Андрей Пагирев, на квартире родителей которого мы чаще всего собирались (его мать была из рода Лермонтовых, а отец успешным журналистом), позже написал.

 
Времени тихий потоп
смоет нас, как гуашь,
нанесённую на Божью эмаль…
 

Под гуашью Андрей, за год до своей кончины, разумел не только неустойчивость нас самих, но и непрочность тех красок, какие мы пытались положить своими стихами. А Божия эмаль – покрытие высокотемпературной обработки и не смывается. Надеюсь, мы не испортили эту эмаль…

Женя Поляков утверждал, что жить неважно при ком – дорогое в другом, и заявил однажды в рукописной статье тех лет, что лирический герой Глеба Анищенко набил бы морду поэтическому персонажу Марка Фрейдкина. Глебов герой был ершистым, дерзким, с выходкой (мой единственный фонарик – папироса!); в нём были приметны черты свободолюбца, наследника декабристов, белогвардейцев, Николая Гумилёва. Глеб осмыслял и тему поэта – при видимом легкомыслии его поэт пытается вспомнить нечто важное: пустые глазницы старинных поверий перекрестились на этом врале… Из наших стихотворцев Анищенко был наиболее содержателен.

Марк Фрейдкин сочинял мелодично, музыкально, но его герой ускользал от определений (за это морду не бьют):

 
…Всё сегодня, завтра – жалкие мгновенья…
Поколенье мандельштамовской тоски,
нам влюблённость и везенье не с руки —
музыкальности бы нам да вдохновенья…
 

Марик оказался, вопреки романтически отрешённому в юности облику, человеком практичным, раз стал организатором и владельцем знаменитого в девяностые годы элитарного книжного магазина «19-е Октября». Он писал прозу, переводил элитарных французских поэтов. На годах мне сказали, что его уже давно нет на этом свете.

Если задаться вопросом, что нас соединяло, помимо стихотворческой воодушевлённости и поколенческой близости, то можно ответить так: поиск некоей спрятанной или подавленной правды-истины. Русские мальчики не довольствуются действительностью, им подавай то, что за пределами видимого. Так и начинается поиск – как порыв за видимый горизонт. Бог открывается не сразу – невидимый Бог, живущий вне истории, за пределами земной эмпирии. Но люди ищут Бога в земной истории, как потеснённую ходом исторической жизни правду…

Мы числили себя сторонниками белой идеи. Тут была и серьёзность молодёжного протеста против скучного официоза, но присутствовали и театральность, фрондёрство, наигрыш. Нам представлялось, что мы избываем плоды революции, преодолевая то жестокое, что становилось на наших глазах казённым, серым и скучным. У Глеба Анищенко белогвардейцем был его дядя-тёзка. У меня были белогвардейские предки с Дона. У всех похожее имелось, а не имелось, так можно было примкнуть. Дети благополучных времён советского строя, мы решались жить помимо предписаний – не по узким меркам и пропагандистским клише, не по законам классовой борьбы и злобы. Искали другие ориентиры, других героев – и находили их на фронтах той самой единственной гражданской, только с противоположной лирическому герою Окуджавы стороны. Мы пели про поручика Голицына, про доблестных белогвардейцев, на чьих погонах вышивает кресты последняя осень.

В белых играть не запрещено, однако мы давно не дети, и для меня гражданская война закончилась. Про красных и белых, про революцию и гражданскую войну неистово спорят в год столетия драматических событий истории, но всё это более-менее романтика, ибо никаких реальных красных и белых больше не существует. Жизнь усложнилась и не укладывается в красно-белую оппозицию. Надобно радеть о будущем народа. Россия – это народ и его будущее, а не отгрохотавшая и отзвеневшая история. Напрасно бросать в воды истории якорь спасения – история не спасёт. Пусть история клубится в книгах и кинофильмах, оседает пылью в учебниках и на университетских кафедрах – она прошедшее, не надо мерить историей будущее. В прошедшем она разъединяла людей, а двигаться можно лишь в сторону единения, не разбиваясь по мечтательным признакам. Нелегко соединить в сознании дореволюционную и постреволюционную Россию, но лишь вместе это и есть фактическая и лирическая Россия.

И ещё нас соединял Мандельштам – опорный поэт нашего поколения. Моим недостатком было то, что до поступления в университет я не знал его стихов. Мне быстро помогли избавиться от этого. Мандельштам подвигал, в силу вечной свежести и новизны своего голоса и по нашей к нему молодой восприимчивости, на дерзкое словотворчество. Он настаивал на приоритете внутренней правоты. Он её демонстрировал. В «Четвёртой прозе» Мандельштам учит, что настоящая литература – это ворованный воздух. Про ворованный воздух, про написанную без разрешения литературу – это было до жути важно. Это жгло. Мы желали сочинять безо всякого разрешения.

На писание никакого разрешения не требовалось – пиши, что пожелаешь. Другое дело, что ты с написанным будешь делать. Публиковать? Но ведь мы знали, что вся текущая литература – разрешённая, подцензурная. Зачем совать нос к журнальным редакторам, если они отнесут твою рукопись к цензорам. В бытность студентом-сочинителем меня как-то затащили в редакцию «Юности», но я быстро сообразил, что мне туда ходить не надо, и им меня видеть нет надобности. Ещё более решительно я стал отодвигать в сторону всё разрешённое. Широко печатались Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Для нас они не были авторитетами, их произведения я знаю мало. Того содержания, которого требовало наше молодое сознание, мы у них в своё время не находили, а позже мне было недосуг. Теперь я лучше представляю, что среди советских поэтов было немало значительных авторов. Не бывает так, что одна запрещённая литература хорошая. Выходили книги Арсения Тарковского, Давида Самойлова, Тряпкина, Юрия Кузнецова, Кушнера, Леоновича – надо было их доставать. Но мы больше читали несоветских: Достоевского и Константина Леонтьева, Розанова и Бердяева, акмеистов и эмигрантов. По самиздату прорезывались новые голоса, но какой из них подлинный, настоящий – было трудно различить. Перепечаток Бродского в первые семидесятые годы было не много, хотя его «Пилигримам» я подпевал – их пел под гитару мой университетский приятель Саша Корчик. После «Остановки в пустыне» я не слишком увлекался Бродским, его послания из-за рубежа прошли мимо.