Tasuta

Дорожное эхо

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Баллада о живой воде

 
Если прожил полжизни и словно не жил —
жаль, что дорого стоит, а то бы
я тебе на Камчатку слетать предложил!
Там до Мильково ходит автобус.
А потом на попутку закинь барахло —
и наутро приедешь на место,
и увидишь – лежит близ вулкана село…
То село называется Эссо.
И живут в нем эвены и прочий народ.
И бассейн, голубой и горячий,
в самом центре села – заходи круглый год!
Клубы пара да гомон ребячий.
Кто-то в недра проник за живою водой
и устроил там чудо такое…
Раз макнешься в бассейн – и опять молодой, —
вот воды этой свойство какое!
Два макнешься – и сразу захочется жить
так, как только на свете и стоит!
А уж трижды…. Но помни, не надо спешить,
вдруг тебя и два раза устроит!
Потому-то средь тамошних жителей всех —
столько добрых, и щедрых, и чутких!
Жаль, автобус до Мильково лишь, как на грех,
и – ужасно трясет на попутках…
 
1985

«Дивный нечаянный праздник верша…»

Ю. А.


 
Дивный нечаянный праздник верша,
спи, я нежней этой просьбы не знаю,
рядом со мной безмятежно дыша,
спи – несравненная и неземная…
 
 
Приподнимаясь на локте во тьме,
дай разглядеть твои губы и щеки,
эти ресницы, и веки, и те —
в жилках голубеньких слабые токи…
 
 
Вновь накатило, невольно слезя
зренье мое, не привыкшее к свету,
что-то, чего и сказать-то нельзя,
что-то, чему и названья-то нету…
 
 
Но до утра, нараспев, как листва,
буду шептать обращенные к чуду —
легкой нездешней повадки слова —
те, что и днем я не сразу забуду…
 
1987

Яблочное место

 
Два мальчика – по виду третий класс —
остановились возле перекрестка.
Один спешил налево, а другой
и говорит ему:
– Пойдем направо!
– Зачем, меня, наверно, мама ждет!
– А знаешь ты про яблочное место?
Там вот такие яблоки висят
и нет забора! Хочешь, покажу?
– Хочу. А можно яблоки срывать?
– Конечно, можно. Сладкие, как сахар,
и красные – я десять штук их съел
и не объелся! Можешь и для мамы
в портфель набрать, не жалко!
Ну, пойдем?
– А чьи они?
– Ничьи.
– Пойдем, конечно.
 
 
…Я следом шел, мне думалось о том,
что наша жизнь, хотя и быстротечна,
но у любого возраста – своя.
Поди пойми – счастливее в котором…
Один из них доверчив был, как я
когда-то был. Другой был фантазером…
 
 
Тут фантазер с дороги повернул
и, подойдя к калитке, громко молвил:
– Ну, я пришел! И ты иди домой!
– Я подожду…
– Как хочешь, я не выйду!
– А как же мы? А яблочное место?
Ты ж показать хотел!
– Я все придумал,
а ты, дурак, поверил! Ну, иди,
чего стоишь? —
и в дом к себе ушел.
 
 
Вот вам пример из жизни без прикрас.
Он мне и нынче не дает покоя…
Хотя я знаю, что это такое.
…Два мальчика – по виду третий класс.
 
1986

Карась

 
Вот золотой карась, прилегший на бочок
в морозной полынье, как на хмельной гулянке, —
ведром зачерпнут был и пялит свой зрачок,
очнувшись на свету в пятилитровой банке.
 
 
Прижился, посветлел, сумел забыть о том,
что есть подледный мрак и заросли густые.
Два месяца живет, мерцая серебром,
и не указ ему – собратья золотые.
 
 
Те в темный ил на дне зарылись на ночлег,
до теплых дней ничто из спячки их не вынет,
а этот все глядит, мол, где тут человек,
сейчас, мол, подойдет и мотыля подкинет.
 
 
И мы вот так, и мы не помним лютых дней,
где плавали, как он, одышливо и вяло,
в морозной полынье – уже смирившись с ней,
и всех ее страстей отведав до отвала!
 
 
Мы тоже спасены, зачерпнуты ведром
и, значит, вновь живем – задорны и не кротки!
И что нам рок, что тьма со страшным их судом —
наживки и крючки,
дрова и сковородки!
 
1988

На берегу

Гость

 
Гость смотрел на нас с легкой улыбкой
и, граненую рюмочку в рот
опрокинув, закусывал рыбкой
и смешной вспоминал анекдот.
Но чего я никак не забуду —
как он вдруг за столом заявил,
что всю жизнь свою – всем и повсюду! —
только правду всегда говорил!
Он – военный моряк, но в отставке.
И – торговый, но тоже в былом.
Он сказал это – так, для затравки,
чтобы спор поддержать за столом.
Видно, мнилось ему, как ребенку,
что застольные эти умы
закивают согласно вдогонку —
мол, и мы только правду, и мы!
Не лгуны же мы здесь, в самом деле?
В самом деле едва ли лгуны…
Но одни – прежде выпить хотели,
а другим и солгать – хоть бы хны.
А всего интереснее – третьи,
что на рюмочку молча глядят,
потому что давно уж не дети…
И давно уже лгать не хотят.
 
1990

Баллада о собаке

 
Отдыхающий гладит собаку – она
уж с неделю к их даче прибилась.
И виляет хвостом, и вниманья полна,
и крыльцо сторожить приучилась.
 
 
Рядом ходит весь день. И на пляж, и домой.
И прохожих приветствует рыком,
говоря: «Вот идет мой хозяин, он мой!
И хоть Джеком зовет пусть, хоть Диком!»
 
 
Отдыхающий знает, что сам виноват,
вот и прячет глаза, вот и гладит —
приласкал, приручил, не прогонишь назад…
И с тоскою внезапной не сладит.
 
 
И с собой не забрать, и на добрых людей
не оставить, смеются: – На што нам? —
И вдобавок завхоз намекнул без затей
про отстрел перед новым сезоном…
 
 
Отдыхающий в горле комка не сглотнет,
вот и смотрит: не время ли к чаю?
Вот и шепчет:
– Ты, Дик, потерпи, через год
прилечу, разыщу, обещаю. —
 
 
И наутро:
– Ну, Джек, не скучай! – говорит.
И краснеет от собственной фальши.
…За автобусом долго собака бежит —
до окраины самой и дальше…
 
1990

«Ребенок любит мать, и льнет, и обнимает…»

 
Ребенок любит мать, и льнет, и обнимает.
И что она в отце нашла – не понимает.
То занят я, то зол, то дома я, то нет…
О, маменькин сынок трех с половиной лет!
 
 
Останусь в няньках с ним – такой чудесный мальчик! —
то чинит грузовик, то в книжку тычет пальчик…
А если и вздохнет невольно от тоски,
то – сдержанно, слегка, достойно, по-мужски.
 
 
Но стоит зазвучать шагам ее за дверью,
уж тут у нас конец согласью и доверью —
бежит, не чуя ног, навстречу ей сынок!
Он так несчастлив был, он так был одинок…
 
 
Он даже и во сне не может без оглядки,
и голос подает тревожный из кроватки
(уж что ему во сне привиделось, бог весть):
– Ты, мама, где, ты тут? – и в ожиданье весь.
 
 
– Я так тебя люблю… – бормочет виновато.
И я шепчу во тьму:
– Ну а меня, меня-то?
А он чуть помолчит, подумает, потом
ответит:
– И тебя…
Спасибо и на том.
 
1990

Дар

 
В метро вечернем – на соседский чих
поморщившись и глянув недовольно, —
компанией девиц глухонемых,
беседой их развлекся я невольно.
 
 
О, как они внимательно глядят!
Как суетливы пальцы их и лица!
О чем они, безмолвные, галдят?
Их языку нам трудно обучиться.
 
 
И все-таки – по быстрым жестам их,
по мимике – я как-то понимаю,
что речь у них о вытачках прямых
и о косых, о складочках по краю…
 
 
О тряпках речь – о платье, о пальто?
И лица так чудно́ преображает —
все точно то же самое, все то,
что в женских разговорах раздражает!
 
 
Храни нас Бог от важных их проблем!
Но этот вздор на пальцах торопливых —
куда милей и трогательней, чем
у слышащих вполне, у говорливых…
 
 
И эта мысль тем более верней
и оттого тем более тоскливей,
что встреть мы здесь глухонемых парней —
речь шла бы о футболе или пиве!
 
 
Но если так увечные вольны
трепаться обо всем с полоборота,
то нам, здоровым, речь и слух даны
для, несомненно, большего чего-то!
 
 
Иль это дар напрасный и ничей
и мы живем, принять его отчаясь, —
лишь в качестве вождей иль стукачей
совсем чуть-чуть от прочих отличаясь?..
 
1991

Баллада о Левке

 
На нашей «Ликерке» – в кирпичном цеху на Синопской,
где запах такой, что дышать без закуски неловко,
в ремонтной бригаде, в компании ушлой и жлобской
встречал я монтера смешного по имени Левка.
 
 
Он был светло-рус, впрочем, нос и очки поневоле
его выделяли, к тому ж – неуклюж до предела.
На емкость со спиртом набрел в раздевалке – и пролил.
– Козел, – говорят, – ну и что же ты, Левка, наделал?
 
 
– Какой ты еврей, – говорят в компанейском кураже, —
ведь он же у нас для продажи, ведь грамотный вроде! —
И снова добудут, и с Левкой поделятся даже,
ведь русские люди – добры и щедры по природе.
 
 
И вот он добычу во фляжке под голень подвяжет —
но там, в проходной, разбираются в классе рабочем!
Вахтерши обыщут, директор в приказе накажет —
лишением премии, отпуском зимним и прочим…
 
 
И ладно б его – вся бригада от этой накладки
страдает у кассы: опять, мол, горим из-за Левки!
Мол, мы-то при чем, мол, у нас-то все в полном порядке!..
И каждый в свои «Жигули» залезает у бровки.
 
 
А Левка трусит на в трамвай – и на нем до Марата,
где он в коммуналке жилец коренной, постоянный…
И мне по дороге, вперяясь очками куда-то,
о жизни вещает – такой же нескладной и странной!
 
 
Как с отчимом жил он, поскольку отец его сгинул
в «Крестах» или где там (причины неведомы Левке)…
Как, «если б не отчим, попали б и мы во враги», мол…
А отчим был русским – и сгинул на Невской Дубровке…
И вновь о себе: как тогда, накануне блокады,
отправился с теткой под Стрельну разжиться картошкой,
как поле с картошкой вздымали на воздух снаряды
и танки с «крестами» назад закрывали дорожку….
Как прятались в ямах, как всех их погнали оттуда —
за Гатчину, в тыл, по дорогам, от копоти черным,
как немец патрульный спросил у него:
– Ду бист юдэ?
И тетка никак не могла догадаться – о чем он…
 
 
Как в псковской деревне искали родню – не успели,
лишь угли от изб, и куда идти дальше, не знали…
Пришли к партизанам. Там зиму провел, а в апреле —
шестьсот латышей их в болота глухие загнали…
Как в штабе решили – детишек в разведку отправить
и Левка прибрел через сутки к каким-то сараям,
где хмурый мужик рассудил – не совсем темнота ведь! —
и хлебушка дал, и отвел пацана к полицаям.
 
 
Как, заперт в подвале, он думал по взрослому: «Крышка!» —
и врал на допросе, да, впрочем, и знал очень мало…
И вновь:
– Ду бист юдэ?
– Я русский! – заплакал мальчишка.
И вновь пронесло, обошла его смерть, не признала…
 
 
…Потом лагерь в Порхове – грязные нары в бараке
и красное «Р» (партизан!) – на груди и штанине…
Разборка развалин. Споткнувшихся рвали собаки…
И как он там выжил – не может понять и доныне.
 
 
Он даже бежал, под колючкой пролез – и вернулся.
Смекнул, что в кустах от овчарок спасется едва ли…
Эстонец-охранник его пожалел – отвернулся.
А после – и вовсе батрачить к эстонцам отдали.
 
 
Потом заболел – повезли на телеге куда-то,
очнулся в больнице – за окнами Таллин в тумане.
И врач – мать артиста, по фильмам известного, Плятта —
к себе забрала, от облав укрывала в чулане…
 
 
Я слушал его, и не верил, и нынче не верю:
не в матушку Плятта, а в дивную эту везучесть,
от стольких смертей уносящую, как по тоннелю —
сквозь горе и зло, как на выход, на лучшую участь!
 
 
Иль это Господь был так ласков к нему, недомерку —
берег, выручал, наблюдал с облаков благосклонно?
Ведь даже, дождавшись своих – угодил на проверку,
а там и в Гулаг – но под Лугой сбежал с эшелона!..
 
 
И вот она, участь! В родной коммуналке старея,
монтерит тихонько в кирпичном цеху на Синопской,
где русские люди не держат его за еврея —
и терпят, жалеют – в компании ушлой и жлобской…
 
 
Один на всем свете! И пенсии срок недалече!
И время такое – едва ли кто в нем разберется!
И в тесном трамвае – пугается, слушая речи,
в которых виновники всех наших бед – инородцы…
 
 
И думает зябко: не стало б и более худо!
В войну пронесло, а сегодня, сейчас – пронесет ли?
На улице спросят:
– Еврей? – как тогда: – Ду бист юдэ? —
и наземь сползет, распуская кровавые сопли…
 
1991

«Эмиграция – это как аэростат…»

 
Эмиграция – это как аэростат,
легкой тенью скользящий по долам и весям…
Не у всякого хватит отваги на старт,
но в душе-то мы все – легче воздуха весим!
 
 
Но в душе-то мы все – к суете и тщете —
год за годом угрюмые копим вопросы!
И незримые узы нас держат, как те —
из капрона и джута манильского тросы…
 
 
И когда слишком пасмурно в нашем краю,
как не слышать вестей, что на западе где-то —
есть места, где от света светло, как в раю?!
И становится много – поверивших в это…
 
 
И уже – раздувается прочная ткань,
и горелка – багровым огнем языката!
Это нам они шепчут:
– Прощай, глухомань, —
это нас оставляют за кромкой заката…
 
 
И летят – уменьшаясь на наших глазах!
И когда бы земля была плоской, как блюдо, —
за рисковым полетом в чужих небесах
мы бы долго еще наблюдали отсюда…
 
 
Но поскольку кругла она – дальше молчок.
Провожающим можно в дверях не тесниться…
Можно ехать домой и – в постель на бочок,
чтобы было кому улетевшим присниться.
 
 
Чтобы было кому их посланья читать —
их восторги, их байки о новом уделе!
Чтобы было к кому им назад прилетать,
там ведь тоже бывает темно, в самом деле…
 
1992

Фонарь

 
Фонарь, горящий среди бела дня
над пивларьком и ателье проката,
сияющий на все полкиловатта,
навел на мысли странные меня.
 
 
Зачем горит? Ах, да не все ль равно!
Горит – и, значит, где-то вдоль проспекта
на автовышке крутятся давно
рукастые монтеры из «Ленсвета»…
 
 
И есть предметы, более уму
любезные – в такую-то погоду…
Но если мы известную свободу
дадим воображенью своему,
 
 
то встретимся с античным мудрецом,
что шлялся по Афинам или где там —
с зажженным фонарем в руке, с лицом
насмешливым и, видимо, с приветом!
 
 
Дразнил народ, и тот вослед роптал:
«Ужо ареопаг тебе покажет!»
Вот что воображенье нам подскажет,
поскольку – кто же книжек не читал!
 
 
А ну как вновь какой-то книгочей,
электрик некий в людях усомнился
и на посту, в подстанции своей —
примером древних дней воспламенился!
 
 
И свет включил, и сам, как тот мудрец —
средь нас гуляет, вглядываясь в лица…
– Ну где же те монтеры, наконец?
Когда же это свинство прекратится?
 
1993

Трамвайная баллада

 
Я не молод уже. Я женат по любви.
Нет сомнений в душе. Нет волнений в крови.
 
 
Но в трамвае ночном, что спешит на кольцо —
вдруг почудится сном незнакомки лицо.
 
 
Да не сон ли и есть – до того хороша,
даже глаз не отвесть – отвожу не спеша.
 
 
Отвожу, прохожу, приключений не жду.
У окошка сижу на соседнем ряду.
 
 
Но и там, и сквозь вид Петербурга во мгле
ее профиль летит, отраженный в стекле…
 
 
Ах, что думать о том! То ли дело – семья.
Вот уже, за мостом, остановка моя.
 
 
Вот и вышел, сутул. Все-то правильно, мол,
Вот уже и свернул. Вот уже и пришел.
 
 
Но все чудится мне – кто-то, схожий со мной,
позади – в тишине остановки ночной.
 
 
И стоит он молчком – озирая квартал,
силясь вспомнить, о ком он полжизни мечтал…
 
 
Вот как вспомнит – о ком! Как рванется вослед!
За трамвайным звонком – на тускнеющий свет.
 
 
До угла добежит. И отстанет с тоской.
Так он там и стоит. Одинокий такой…
 
1993

Сорока

 
И подслушала новость сорока в лесу.
Про кого? Да не важно! Да хоть про лису!
Ей слетать бы, проверить – а вдруг это склока,
вдруг – неправда! А правда – так, может, не вся,
доверяться всему, что услышишь, нельзя…
Но уж больно болтливая птица сорока!
 
 
Замелькала крылами в лесной тесноте,
понесла эту новость на длинном хвосте…
Дятлу все рассказала, а тот и слукавил,
обещался молчать, а исчезла едва —
он сосне и отстукал словцо или два
и для складности сам три словечка добавил…
 
 
Этот стук понесли вдоль оврага ручьи,
а там уши торчком – и неведомо чьи!
Через час о лисе говорили далёко…
И когда повстречался с сорокою лось —
ей такое о рыжей услышать пришлось!
Но уж больно болтливая птица – сорока…
 
 
Замелькала крылами в лесной тесноте,
понесла эту новость на длинном хвосте…
 
1992

Стол

 
Есть у меня стол обеденный, он же —
письменный и читальный.
Довоенного производства, то есть сделан с душой.
Он достался мне вместе с женой как приданое —
стол капитальный…
И, главное, очень большой!
 
 
Это очень ценное свойство стола —
жаль, что нету таких в продаже,
ибо ссоримся мы, как в любой семье, честь по чести,
и – хотя жена моя и не дурочка, и работает в Эрмитаже —
глаза ее запросто бывают на мокром месте.
 
 
И если я что-то брякну, не успев обдумать последствия,
моментально ее ресницы – мокры от слез!
И тут ее тянет на рукоприкладство —
и это как сумасшествие,
ибо как злиться она умеет только всерьез!
 
 
Ибо даром, что ростом мала и моложе меня годками,
ибо даром твердят, что еврейки учтивы и кротки —
моя женушка отличается крепкими кулачками и коготками —
я боюсь ее, как щекотки!
 
 
И хоть я – поэт, член Союза писателей и так далее, —
я бегу от нее вкруг стола обеденного, задевая стулья,
и при всей правоте своей вечно проигрываю баталии,
ибо ярость ее вылетает, как пчелы из улья!
 
 
И при всем при этом, вкруг стола от нее убегая,
я оглядываюсь на нее и до смутной дрожи
понимаю, роняя стулья, что вот такая —
мне она и есть всех других милей и дороже!
 
 
И вздымаю я руки – сдаюсь! – чтоб не вышло хуже,
и зажмуриваюсь у стены – ну сейчас начнется!
Но и ей что-то издали видится в собственном муже, —
и она еще всхлипнет разок по инерции, и улыбнется…
 
1993

Миша

 
Познакомьтесь, вот это собака, зовут ее Миша,
и хотя она – Маша, но в детстве была медвежонком…
И на женское имя с тех пор не оглядывается, как бы не слыша,
что уже говорит о характере – своенравном и тонком.
 
 
И хотя она любит с мячом играть, на спине кататься,
а еще умильно вилять хвостом в ожиданье лакомого кусочка,
но, как дама уже почтенная, со своими мнениями
заставляет считаться —
и это касается всех нас, включая сыночка…
 
 
И когда на заду он едет с горки и будет рукав
вот-вот распорот —
она ему громко читает нотации и хватает за ворот,
принуждая беречь одежду, ведь это —
уменьшает количество денег на пищу,
выделяемых из бюджета.
 
 
И похоже, ей тоже ясно, что нынче не покушаешь даром —
даже сделав выбор правильный меж Зюгановым и Гайдаром!
И наслушавшись по радио с телевизором разных речей,
смотрит косо на всех этих сволочей…
 
 
Впрочем, злиться она умеет лишь на черную пуделицу,
и когда она ее чует на лестнице – все вздымается в ней
и дымится!
И она – в коммунальном духе! – всласть облаивает эту суку,
чтобы то, что здесь чуют по запаху, знали по звуку…
 
 
И конечно, она далека от политики, но, являясь домашней,
вместе с нами все время думает – как прожить?
И если знает, что есть кастрюля, где на донышке
суп вчерашний —
ей хочется его заслужить!
 
 
Хочется, чтобы за дверью кто-то делал напарнику знаки
и она подбежала бы к двери и сказала бы громкое: «Гав!» —
то есть если там кто-то думает, что в этой квартире нет собаки, —
он не прав!
 
 
Но уж если за дверью не пахнет ни воровским, ни пьяным,
и уже гаснет свет в комнатах, и стихают речи —
она приходит, когтями цокая, и укладывается под нашим
диваном,
и во сне вздыхает, ну просто по-человечьи!
 
 
Потому что во сне она тоже – и служит, и воображает.
И жену мою она ценит, и, как женщина женщину, уважает.
Что касается сына, то дети есть дети…
А меня она любит – за то, что я есть на свете.
 
1993

Разговор с инспектором угрозыска о поэзии

 
Я был ограблен. Сей прискорбный факт,
когда в себя пришел я еле-еле,
рассмотрен был в Дзержинском райотделе
сотрудником – уже в летах и в теле
и со значком нагрудным за юрфак…
 
 
И вот, когда была соблюдена
обычная при этом процедура
вопросов и ответов и со стула
я собирался встать, поскольку дуло
мне в спину из раскрытого окна —
я на пол книжку выронил, Катулла…
Была беседа наша продлена,
и темой стала в ней литература!
 
 
Мы обсудили всех, за кем следил
мой собеседник. Должную оценку
все получили – вплоть до Евтушенко…
– Асадова, – сказал он, – я б убил!
 
 
– А кстати, – он сказал, – вот этот дом, —
и пальцем указал куда-то на пол, —
хотя и занят прозою, однако,
когда ваш Бродский
перед тем судом
у нас сидел, скажу начистоту,
он в камере писал стихи такие,
что до сих пор я помню кой-какие!
Вот, слушайте!
Я вам сейчас прочту!
Я слушал, как читает – с выраженьем —
стихов ценитель и законов страж.
Но слух мой был воспитан окруженьем:
а в нем, увы, о Бродском с восхищеньем
речей не шло – кумир он был не наш!
Других мы в первом числили ряду —
и сам тот фарс, раскрученный до драмы,
мне был знаком, как всем, из стенограммы…
Она была средь пишущих в ходу.
А чтец читал и смаковал детали…
Потом сказал:
– Такое сочинить
мог лишь поэт, а графоман – едва ли!
Я думаю, за камеру в подвале
он должен нам признательность хранить!..
 
 
И тут я заглянул ему в глаза —
а в них, дрожа, как ясная слеза,
жила влюбленность, равная лицейской,
и правотой дышала милицейской!..
И понял я: тут возражать нельзя.
– О да, – сказал я, – он ее хранит,
признательность, он ею долг свой мерит.
Он и сейчас – из тамошних Америк! —
большое вам спасибо говорит…
 
 
– Простите, – я сказал, – пора идти!
Инспектор проводил меня до двери,
и все просил ему, как другу, верить,
и все желал мне доброго пути…
 
 
Я вышел из милиции во двор.
По улице Некрасова спустился
к Литейному проспекту. День садился.
И все не забывался разговор.
 
 
И думал я:
а может быть, он прав?
Чем хуже жить поэтам, тем им лучше!
Писать стихи в застенке, а не в люксе —
людские наши слабости поправ,—
вот где талант раскроется, попав!..
 
 
И разве не резон предположить,
что кровный долг охранных учреждений —
первейший долг! – мешать спокойно жить
талантам нашим? Можно предложить
строительство тюрьмы для пробуждений
достоинств поэтических – она
должна быть очень строгого режима —
а то какой же гений без зажима, —
чтоб пайка в день и очередь для сна!
 
 
Пусть ошибутся, наломают дров, —
зато Россия, ото сна воспрянув,
прочтет взахлеб немало чудных строф,
зато совсем не станет графоманов!
И не того ль хотел товарищ Жданов?
И не к тому ль стремился Бенкендорф?..
 
 
И вот постскриптум:
через двадцать лет
готов я обнародовать секрет
беседы давней, ибо я не вечен
и Нобелевской премией увенчан
Иосиф Бродский – и не без причин!
 
 
Ну, значит, прав был – милицейский чин…
 
1975, 1995