Не погибнет со мной

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Kas teil pole raamatute lugemiseks aega?
Lõigu kuulamine
Не погибнет со мной
Не погибнет со мной
− 20%
Ostke elektroonilisi raamatuid ja audioraamatuid 20% allahindlusega
Ostke komplekt hinnaga 8,78 7,02
Не погибнет со мной
Не погибнет со мной
Audioraamat
Loeb Авточтец ЛитРес
4,39
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

После торжественного собрания публика разделилась: ордена с аксельбантами отправились к попечителю, а мы – к Ивану. Он-таки добился своего: работал учителем нашей гимназии, купил дом на Губернской, жена его оказалась маленькой славной женщиной, две приветливые девочки подрастали… Приятно было глядеть на достойного человека в кругу дружной семьи.

Сели за стол, выпили рюмку-другую. Дочки Ивана играли на фортепьяно, жена спела «Железную дорогу» нашей черниговской барышни Рашевской на стихи Некрасова, Томашевский под гитару «О, ваша речь есть истина святая!» Барзаковский прочитал стихотворение на 100-летие гимназии в подражание пушкинскому «19 октября», а Татаринов, сидя с краю стола, остро поглядывал и рисовал шаржи. Смешнее всех изобразил Говоруна, поменяв голову и живот местами, досталось и Томашевскому – тут темой послужила особенность его клиентуры, и Орленко за женитьбу на миллионщице, и мне грешному – со словарем Толля вместо головы. Но я человек не обидчивый, а Говорун и Орленко насупились, и только когда Татаринов изобразил самого себя – хитрого, узкоглазого, жадного, снова развеселились, припомнили, как воровал бутерброды, простили его.

Когда и художественная, и мемуарная части исчерпались, Панаженко сказал: «А теперь я покажу, как своею рукой ввел вас в историю», – и снял с полки объемистое издание.

То оказался экземпляр «Исторической записки о Новгород-Северской гимназии», которую Панаженко составил по заданию попечительского совета на материалах гимназического архива. Ту часть, которая касалась нашего выпуска, прочитал Александр Альбрехт, обладатель трибунного голоса, и все мы с удовольствием услышали свои имена. Опять были шутки: «теперь потомки нас не забудут», «что слава – звук пустой…» – и вдруг я сообразил, что в списке выпускников нет Кибальчича.

Прозевал в ожидании своего имени?

Однако по лицам приятелей увидел, что и они припоминают – было, не было? – и не находят в памяти.

Панаженко ответил не сразу. И затруднительное его молчание явилось более красноречивым, чем слова. Имя Кибальчича было навеки вычеркнуто попечительским советом, поскольку не гордиться, а стыдиться должно этого имени, не слава оно гимназии, а позор.

Я думаю, каждый из нас в тот день и вечер вспоминал его, но – что скажешь? – печальная тема, непонятная, а если умолчать – просто и легко. Я тоже не упоминал о нем по близкой причине: приятель, друг детства и юности, а значит, помню, не забываю, выходит и совесть моя чиста.

Теперь, однако, невозможно стало обойтись молчанием. Неприлично, совестно да и важно… Понять хотелось, освободиться, облегчить душу. Ничто так не помогает, как стройное рассуждение, а еще лучше – постулат.

– Ничего не понимаю! – произнес Орленко раздраженно, громко. – Кибальчич и террористы!.. Что за ирония судьбы? Революционер!..

Поглядывали на меня, поскольку и за одной партой сидели, и в Петербург вместе отправились, и в ссылках я побывал. Но что я мог сказать им? Самому далеко не все ясно. А если бы и мог, то – кому? Миллионщику Орленко? Купцу Говоруну? Ивану Панаженко, обеспокоенному возникшей темой – уже отсылает взглядом из комнаты дочерей?..

Догадывались однако: сообщение «Правительственного Вестника» – одно, а жизнь человека – другое. Есть тайна меж ними, крупный зазор. Есть в смерти человека укор живым.

– Кто лично вычеркнул? – спросил Томашевский.

– Откуда мне знать? – ответил Иван.

Позже мы снова сели за стол, пили чай с ватрушками и кренделями, которые, оказалось, приготовил сам Панаженко – такой у него объявился талант, Татаринов опять набрасывал мгновенные шаржи, изобразил Ивана сладким кренделем и себя – злобным кукишем, но теперь это не показалось смешным.

Не знаю, как вам, а мне жизнь в самые счастливые минуты нет-нет да и напомнит, что развивается не по тем законам, которые предполагаем мы.

***

Молодцы у Болдырева – в красных рубахах, сафьяновых сапогах подбитых войлоком – неслышно возникали на пороге, сдвинув тяжелую густо-синюю занавесь: довольны ли? – исчезали тотчас. Сам Степан заглянул к нам за вечер дважды. Первый раз, когда подали закуски, второй – через час: не возникли ли иные, сопутствующие желания? Нет, вовсе не платные девочки подразумевались, этого Степан не практиковал и не одобрял, если приводили с улицы, иное, вполне пристойное развлечение у него имелось про запас. У подъезда всегда дежурили два-три лихача из лучших в Петербурге, и состоятельным гостям из провинции Степан предлагал проветриться на часок-другой, промчаться по вечернему Петербургу, а там, освежившись, с богом засесть за столы опять. В особых случаях мог отправить с лакеем, вином и закусками и за город, на лоно природы, однако такую услугу полагалось заказывать заране, не позже середины дня.

Стоял ресторанчик на бойком месте, но был тихий, спокойный. Всяких там купчишек, приказчиков Степан не привечал, куражиться не позволял, и потому они к нему не ходили. Зато хаживали советники вплоть до действительных тайных, священники, заводчики, члены Государственного совета и Думы, решались здесь важные личные, а возможно, и российские дела. Ну, а для любителей покутить Степан держал харчевню на Лиговской под названием «Гуляй». Там распоряжалась его изобильная супруга, Степан и не появлялся там, чтобы не портить свое реноме.

Отцу Степана, Афанасию Болдыреву, хозяину рядового трактира, что размещался здесь когда-то, не снился такой уровень и стиль. Афанасий был наш, черниговский, из вольноотпущенников, перебрался в Петербург после Крымской кампании, начал свой путь в столице ломовым извозчиком, закончил хозяином. Тридцать пять лет назад мы с Кибальчичем забежали к нему, узнали по говору земляка и с той поры в трудные времена заглядывали и вдвоем и поодиночке хватить у него борщок, пожарскую котлетку, а то и занять два-три рубля.

Между прочим, сын его закончил два курса Технологического и оставил учебу единственно из-за смерти отца. Получил наследство, женился на дочери мануфактур-советника, перестроился и скоро стал хозяином, каких в Петербурге раз-два.

Заведение у Болдырева кабинетного типа – тихо, со всех сторон ровный мужской говор, как нити золотой парчи вплетаются в него молодые женские голоса, но Иван не замечал процветающую рядом жизнь. Не так проста, выяснилось, причина, что привела его в Петербург: исчезла дочь, учившаяся в Университете. Уже летом, на вакациях, было ясно: что-то с ней происходит. Думали – романтическая история, оказалось…

Оказалось, спасаясь от ареста, бежала за границу. Нежная девочка с цыплячьей шеей и – социалисты-боевики. Можно это понять?

Кто виноват в том, что молодежь опять сбилась с дороги? – вопрошал Иван. Все виноваты. И беспомощное правительство, и партии, что рвутся к власти, и, конечно, печать. Да, есть в смуте положительное значение, она – проверка на прочность государственного устройства; согласен, перемены нужны. Но какие? Что они, ныне призванные, предлагают?.. Правительство – это ведь тоже проверка идеи. Но в том-то и дело, что смута есть, а новой идеи ни у кого нет. Идеи государственности вызревают веками, в них все: и национальный характер, и пространство, и климат, и количество населения… Был период – все оказалось под сомнением, но пришел государь с твердой волей – успокоились. Оказалось, рано думать о больших переменах, еще и прежняя идея жизнеспособна, может вести Россию вперед. Где ныне сильный и государственный человек?.. И как быть мне, учителю, в этой кутерьме? Хочется честно служить, гордиться Россиею, воспитывать патриотизм, а не нигилизм, – как? Если нет сильного человека, значит, и идеи нет…

Я вспомнил, что нечто подобное он уже развивал – тогда, на нашей благостной встрече, посвященной юбилею гимназии, между заздравными тостами и нежными воспоминаниями.

«Чтобы верно служить, надо любить. А кого?.. Председателя комитета министров? Увольте, не смогу. Возможно, комитет хорош для Европы, а мы не Европа, мы сами по себе. Комитет – функция, функцию можно признавать, но любить невозможно. Такую огромную страну может объединить только любовь. Империя для нас – лучшая из идей. Она подходит и русским, и туркменам, и кавказцам, для нашей Европы и нашей Азии… Государь рождается на наших глазах, становится наследником, конфирмуется, женится, крестит своих детей, коронуется, правит, умирает… Жизнь его, как на ладони. А министры?.. Откуда они возникают? Чем живут? Они даже не умирают – уходят в отставку!.. Волевой государь – единственное, что нужно России. Не забудем Петра Великого. А еще нужна наша поддержка, наша старательность, честность, наше сознание, что все вместе мы – империя! Она еще послужит нам…»

Выходит, перемены налицо. Теперь Иван Панаженко согласен просто на сильную государственную личность, что принесет покой.

Помнится, шум поднялся, как на гимназическом перерыве. Махали руками, смеялись, стучали ногами. Какой ты, Иван, ретроград!.. Но, как ни странно, пришли к выводу, что империя еще послужит. Нельзя рушить старый дом, не имея хотя бы временного жилища. Не сносят храмы, не узрев нового Бога. Или хотя бы пророка.

– Кому служить ныне? – недобро усмехнулся Иван. – Говорим – отечеству, служим правительству. Выходит гофмейстеру Столыпину? Не о нас речь – о детях…

Вдруг я понял, чего он так страстно желал: успокоения. Одно нужно: сильный человек, и тогда не суть важно прав он или не прав. Тогда дети вернутся к родителям, все обретут единую цель.

– Ты, петербуржец, – устало улыбнулся Иван. – Скоро все это кончится?

Когда в девятьсот первом студент Карпович с двух шагов выстрелил в министра народного просвещения Боголепова, и даже когда Балмашев хладнокровно всадил в живот, в грудь, в шею Сипягина четыре пули, не верилось, что начинается новый круг. Однако после бомбы Сазонова все стало ясно: взошли семена, обильная ожидается жатва. Кстати сказать, кое-кто из сеятелей дождался нового урожая, стоит у края поля с серпом в руке: Брешковская послала на смерть Сазонова, неистовая шестидесятилетняя старуха, не сломленная ни каторгой, ни тюрьмой.

 

«Цели партии враждебны насилию. Идеал партии – мирный». И это после того, как обломки кареты статс-секретаря Плеве влетели в окна Варшавской гостиницы.

Теперь, после трех рюмок водки и плотного ужина, стало заметно, как отяжелел Иван, постарел. Значит, и я?

– Или хотя бы – надолго ли? – вопрошал он.

– Не знаю, – вполне сочувственно отозвался я. Как-никак мне тоже за пятьдесят, и я тоже желаю ясности и покоя. Но иные идут поколения, они и будут решать остатки нашей судьбы. – Порой кажется, что все только начинается…

Как раз в те дни всколыхнулась стачка в Москве, – не то пятьдесят, не то сто тысяч рабочих… Страшное должно быть зрелище – сто тысяч голодных и злых.

Вспомнили кое-кого из наших. Оказалось, что от скоротечной чахотки умер Барзаковский, разорился Орленко, вышел в отставку Альбрехт, а вот Томашевский процветает, опять же, видно потому, что процветает в мире любовь. О Кибальчиче не говорили, хотя, конечно, каждый про себя не раз вспоминал о нем. И так же, как в прошлый раз, неожиданно вырвалось его имя.

– Думаю, скоро тебе придется искать другую работу, – сказал Иван. – Публикуете неизвестно что. Закроют вас и поделом. Все ваши номера читал, даже лондонские. Позор России, а вы его на весь мир… Хаос проповедуете, а не закон. Вы тоже виноваты в том, что происходит в России.

От истины Панаженко был недалеко: уже три предупреждения получил наш журнал от цензурного комитета. Ну а что касается «хаоса»… Возражать не хотелось: какой смысл?

– Мы политикой не занимаемся, – сказал я. – Мы – историей.

– Как же историей… – проворчал Иван. И вдруг совсем уж раздраженно спросил: – Послушай, что о н там за проект написал?

А вот этого я и не знал. Это и было то, что занимало меня долгие годы, с чем я обращался уже и в градоначальство, и в департамент полиции, а вразумительного ответа добиться не мог. Об этом же я теперь намеревался говорить с Петром Александровичем, чтобы с его связями проникнуть в полицейские архивы.

– Так много мог бы достигнуть человек!

Понятное дело, мог.

– Вот тебе – революция.

Глядел так, будто это я устраивал события, случившиеся и тогда и теперь.

В тот же вечер я проводил Ивана на вокзал.

Глава вторая

В конце августа 1871 года мы с Кибальчичем приехали в Петербург. Судьбы наши, казалось, решены: Кибальчич поступает в Институт Инженеров путей сообщения, я в Университет. На таковых поприщах, верили мы, сможем много достигнуть и много принести пользы отечеству. Одно связывалось с другим и, казалось, никак невозможно достигнуть, не принося или принести, не достигнув.

Поступая на филологический факультет, я следовал семейным интересам и пристрастиям: отец мой изо дня в день, сколько помню себя, по утрам, с девяти до десяти п и с а л . То разбирал воззрения Монтескье на демократию, монархию и деспотию, то возражал Вольтеру, или затевал собственное сочинение о вольности, славе и тщеславии, о женском целомудрии и мужской чести. Напротив его стола висело тщательно выписанное славянской вязью изречение из «Русской Правды» Пестеля: «Народ российский не есть принадлежность или собственность какого-либо лица или семейства. Напротив, правительство есть принадлежность народа», – разумеется, без имени автора… Почему без имени? А потому, что юность моего отца пришлась на конец сороковых – особенные для России времена. Революция в не близкой Франции разом отозвалась на судьбах русских людей. Подозрительность опустилась на глаза и души тех, кто стоял у власти, и каждый интеллигент почувствовал, что его подозревают, что благонамеренность можно понимать и так и этак. Тогда-то мой отец решил оставить службу в Петербурге, уехать на родину и – писать… Так что мой выбор был естественным. А Кибальчич? Почему – путей сообщения? Инженеров в его роду не было, один брат нотариус, другой – военный врач. Отец, как уже сказано, священник, этот сан наследовался в их семье второй век.

Пожалуй, общественное мнение. Тогда в обществе писали и говорили о паровозах и железных дорогах с тем одушевлением, с каким нынче о демократии.

Но пустое дело убеждать Кибальчича после того, как принял решение. Даже отцовская власть прекращалась, если – решился.

Известно, авторитет и власть одного из родителей во много раз возрастает в глазах ребенка, если случится беда и второй родитель до времени покинет сей светлый мир. После смерти матери Кибальчич сильно привязался к отцу. Ловил каждый взгляд, предчувствовал и предвосхищал слово. Безропотно поехал жить к деду Максиму в Мезень, покорно поступил в духовное училище, затем в Черниговскую духовную семинарию. И вдруг забунтовал. Вернулся в Новгород-Северск, выдержал экзамен в шестой класс гимназии – притом, что отец порвал с ним, лишил помощи.

Позже их отношения поправились, Николай снова стал бывать в Коропе на вакациях, но перед отъездом в Петербург опять произошла размолвка. Отец требовал, чтобы сын, раз уж не захотел стать священником, шел по стопам старшего брата Степана – выучился на врача. Напрасный труд. Кибальчич мог переменить убеждение, однако не вдруг и не под давлением чужого мнения. Если овладевала им какая-либо идея, зряшными оказывались любые слова: упирался, отмалчивался, бубнил свое, даже если был неуверен или неправ.

Известно, Творец задумывал человека существом, в котором способности уравновешены и гармоничны. Но поскольку от идеи до воплощения дистанция не малая, или потому, что глина замечательный, однако не идеальный материал, или потому, что производить идеи и воплощать – две разные профессии, и даже Он не мог быть совершенен в каждой, а квалифицированного помощника не нашлось, – существо получилось не идеальное. К примеру, должны быть равно развиты в человеке способность к независимости и к подчинению. А на деле – либо одно сильнее, либо другое. У Кибальчича плохо было именно со вторым.

У отца его тоже был крепкий характер, и на дорогу Николай получил ровно тридцать рублей. Не так уж мало, на первый взгляд, месячная зарплата мелкого служащего в российской империи, но билет в третьем классе до Петербурга стоил около двадцати, кроме того, надо еще добраться от Коропа до станции – восемьдесят верст, по три копейки за версту на перекладных. В общем, к моменту нашего прибытия в Петербург у него оставалось чуть больше пяти рублей, у меня – сто: я ехал поступать в полном согласии с желаниями и матери, и отца.

Впрочем, положение Кибальчича облегчалось тем, что в Петербурге жила сестра Татьяна – Тетяна по-коропски, по-домашнему, не так давно вышедшая замуж за столичного адвоката Петрова.

То был незабываемый день. Вообразите двух юнцов из далекой провинции, которых никто не звал в столицу империи, а они явились, смело шагают с котомками за плечами, с фанерными сундучками, будто именно их-то здесь не хватало, только люди этого еще не знают, но скоро узнают! Вон уже с любопытством глядят. Однако – не насмешливо ли глядят? В котомках у нас напихано белье, одеяло, в сундучках тетради и книжки, кроме того, мама затолкала в котомку подушку… В Новгород-Северске все это придавало мне духу: в столицу еду! А здесь? Если откровенно, не котомка, а мех за спиной. Не мне ли свистит и скалит зубы молодой извозчик? «Надорвешься, барин! Садись, подвезу!»

Замирает сердце, узнавая очертания великого города – великой ошибки великого человека, как выразился писатель. Трудная и праздничная жизнь впереди. Наверно, чувства, которые я испытывал, сродни чувствам варвара, стоящего на краю чужой, богатой земли. Коренные петербуржцы никогда этого не поймут.

Все же удивительно целесообразно снаряжает природа человека в жизненный путь. Физическую силу он наберет позже, ум позже, а вот вера дается ему от рождения сразу вся. А что еще, кроме веры, может осветить ту бездну, которую мы называем б у д у щ и м? Ничто.

Мы прошли по городу без цели и направления верст десять и, наконец, почувствовали усталость и голод. Зашли перекусить в попавшуюся на пути кондитерскую. И тут Кибальчич неуверенно предложил: «пойдем со мной?»

Петров был наш, Новгород-Северский, я видел и даже наблюдал его год назад, когда он с Тетяной заходил в гимназию перед отъездом в Петербург. Был он из мелкопоместных, самостоятельно, без связей и протекции выучился и пробился, но ничего не сохранилось в нем от нашего города – чужак, коренной петербуржец от сюртука до французской бородки и равнодушных, на выкате, крупных глаз. Скоро довелось заметить новую особенность его натуры или, может быть, внешности: таким же чужаком, приезжим, казался он и в Петербурге – то ли из Парижа, то ли Лондона.

Известно, красивая жена для мужчины отрада, для адвоката – клад. С выражением беспредельного терпения прогуливался он по дорожкам гимназического сада в ожидании, когда Тетяна наговорится с братом. Был он много старше ее, успел прославиться в своей среде шумными уголовными процессами – я с восхищением глядел на него, поскольку еще сомневался: а не пойти ли на юридический?

Двадцать раз продефилировал мимо, но Петров, то бросая, как слепой, трость далеко вперед, то волоча ее за собой, не удостоил взглядом. От такого пренебрежения восхищение мое не остыло, напротив, усилилось, и теперь я обрадованно ответил: «Пошли!»

Как противоположно оценивает разный возраст одни и те же явления. Сейчас понятно, что преуспевающий адвокат, владелец пятикомнатной квартиры с итальянскими окнами – целого этажа в небольшом особняке, онемел от возмущения, увидев гостей с мешками и сундуками – не исключено вшивых, но тогда его немота и кислая, как трехдневные щи, улыбка показались мне растерянностью перед напором наших молодых жизненных сил.

Отрезвление пришло спустя неделю. Она протекла для меня в неком чувственном тумане. Днем мы с Кибальчичем ходили в Университет и институт путей сообщения, гуляли по городу, обедали где-либо в трактире, харчевне, а чаще в знаменитой кухмистерской Великой Княгини Елены Павловны, что на Выборгской стороне, где обед с мясом стоил двадцать копеек, а как только день поворачивал на вторую половину, я начинал рваться домой.

Причины были две: во-первых, мечтал обсудить с адвокатом кодексы Юстиниана, Наполеона, или, к примеру, теории Ломброзо, выяснить перспективы развития российской легальности, во-вторых, я влюбился в Тетяну. Позже я много размышлял о том, что же такое человеческая любовь. В разном возрасте являлись разные объяснения, в том числе и физиологические, но стоит вспомнить те дни – и все ясно: красота в основе ее, она – обещание счастья, она – зов. Ну, а что касается физиологии… Приходится удовлетворяться ею, если недостижим идеал.

Петров уходил в присутствие раньше, чем мы с Кибальчичем поднимались, а вечером, едва поздоровавшись, скрывался в кабинете. Так что моя эрудиция по части юриспруденции пока оставалась втуне. Лишь два-три раза он садился с нами за стол.

– Итак-с, молодой человек, – насмешливо поглядывал на Кибальчича, – каковы ваши притязания?

Кибальчич тоже улыбался, но не насмешливо, а обычной своей улыбкой, стесненно и грустно.

– П-поступить в институт.

– Только и всего? Поступите. Нынче это не сложно. Сколько вакансий на первый курс?

– Сто восемьдесят.

– А желающих?

–Триста четыре.

– Нет, это не много, если вы чего-либо стоите… Ну, выучитесь, а потом?

– Буду строить д-дороги.

– Гм… Только и всего? А как быть с человечеством? Кто

станет совершенствовать его после нас? Как быть с… справедливостью? Ведь ее мало у нас?

Кибальчич улыбался, видно, принимая условия словесной игры, а мне хотелось крикнуть с восторгом: «Я! Я буду бороться за совершенствование и справедливость!» Сдерживало лишь то, что адвокат по-прежнему решительно не замечал меня, да еще стерегущая улыбка на прекрасном лице Тетяны. Но однажды, когда разговор коснулся роли молодежи в прогрессе общества, я не выдержал.

– Только молодежь рождает героев, – заявил я. – А герои ценой своей жизни показывают возможные направления. И еще прогрессивна старость, – продолжал я, бросаясь в рассуждения, как в омут. – Ей нечем дорожить и есть с чем сравнивать. Но у старости нет сил. Что касается среднего поколения, оно слишком озабочено физиологией своего существования. Это возраст скептицизма. Оно не верит молодости и презирает старость, оно…

– Что вы подразумеваете под «средним поколением»? – перебил Петров.

– Между тридцатью и пятьюдесятью, – смело ответил я, прекрасно сознавая, что адвокат как раз и находится в этом бесславном промежутке.

В те времена таинственна была моя психика. Казалось мне, что принципиальный спор сближает людей, что влюбленность в женщину магическим образом вызывает ответное чувство, что истина живет независимо от характера человека… Ну и кроме того – время, эпоха. Спор никогда не казался пустым словопрением, всегда был актом гражданственным, поскольку подвигал к истине, а она, опять же, к прогрессу.

 

– Следовательно, герои – до тридцати? – привычно усмехнулся он. – Может быть, может быть… – Он смотрел не на меня, а на свою прекрасную, отчего-то порозовевшую жену. – Но в том-то и дело, молодой человек, что совершенствование человечества происходит само собой и не зависит от героев. Каждое новое поколение знает больше, понимает глубже – вот и прогресс. В этом смысле молодежь безусловно всегда права. Ну, а герои… Они ведут человечество в тупики. Избави нас господь от героев. Он поднялся, шумно отодвинув стул.

– Таня, – приказал ласково, – подай мне чай, пожалуйста, в кабинет. Буду работать.

Когда мы остались одни, и уши мои еще не остыли от смелости и стыда, Кибальчич вдруг печально сказал;

– К-какие, однако, г-глупости ты изрекаешь…

Меня снова бросило в жар. В те времена мысль, рождаясь в бедной моей голове, всегда казалась безукоризненной, ясной, но стоило возразить близкому человеку, усомниться – тут же недостойной, жалкой.

– Глупости?.. Разве я не имею права на мнение?..

Кибальчич молчал.

Молчание его было знаком несогласия, а если учесть тогдашний да и теперешний мой характер, жаждущий немедленной ясности, простоты, дружбы, можно представить, как оно было мучительно.

Весь вечер я вел себя, как мышь под метлой, чувствуя то унижение и обиду, то правоту и протест. Но уже утром, когда Тетяна, подавая чай, улыбнулась: «Доброе утро, герои!» – воспрял. Тем более, что, принимая стакан, я коснулся ее руки.

До сих пор помню это прикосновение.

А легкую улыбку я понял, как тайное союзничество, знак одобрения, как призыв к действию и тут же решил дать бой старому ретрограду и скептику. Неотмщенное самолюбие придавало решимость…

– Ваш спор н-незначителен, – заметил Кибальчич, будто угадав мои намерения. – Нет нужды п-продолжать его.

Я пропустил замечание мимо ушей.

Теперь-то мне все про себя ясно. Я был влюблен и мне казалось, что не только она, Тетяна, повинуясь тому закону всеобщего магнетизма, должна любить меня, но и он, Петров, должен. Когда же он опозорил меня в глазах любимой женщины, мы оба должны возненавидеть его и отомстить. А Кибальчич должен стать нашим союзником. Глупо?.. Куда уж глупее. Но – восемнадцать лет плюс романтический мой характер…

Отныне я уже караулил его. Случай представился скоро. В тот день он защищал в окружном суде некоего молодого приказчика, покусившегося с тонкой пеньковой веревкой в руках на жизнь и деньги хозяина – не без помощи его молодой жены.

Известно, у каждого адвоката, судьи, прокурора есть свои «излюбленные» преступления, мотивы которых ему понятны лучше других, есть преступники, личности которых помогают бросить яркие лучи на общество, выйти на неожиданные обобщения, проследить нечто касающееся иных людей и таким образом, в зависимости от роли в суде, либо требовать жестокого приговора, либо смягчения участи. Мужчина – женщина – деньги – эта и была тема, триада Петрова, в которой ему, возможно, не было равных, которой он и прославился в Петербурге.

Он пришел домой в седьмом часу вечера необычайно взволнованный, удовлетворенный – одержал крупную победу, хотел отпраздновать ее, пусть и с не весьма желанными гостями.

Нелепо, но я, ненавидя его, чувствовал, что готов в любую минуту и полюбить.

Надо сказать, при всей холодности, недоступности он проникался личностью преступника, защищать которого брался. Позже я бывал на его защитах, он и там оставался холоден; тем большее, хирургическое впечатление производил его анализ, выводы относительно всеобщей нашей вины.

Говорил он об этом и в тот день, неторопливо прохаживаясь по гостиной, обращаясь к жене и по-прежнему мало замечая нас, и мне, только что прочитавшем с Кибальчичем «Исторические письма», было отрадно слушать его. Но – восемнадцать! – одновременно досадно, поскольку эти замечательные и справедливые мысли он, а не я произносил перед Тетяной, ему адресовалась ее понимающая, согласная улыбка, не мне. И я ждал мгновения, чтобы возразить.

Вот он подошел к ней, завершив победную фразу, – ее богоданный супруг, владетель, и она коснулась тонкими пальцами мудрейшего лба.

– Я тоже собирался стать адвокатом, – заявил я. – Но защищать уголовных преступников, значит, принимать статус-кво российской империи. – Мысль опять родилась вдруг и, как всегда, показалась прекрасной. – Нынешний уголовный суд – охранительный институт. Потомки оценят его, как один из приводов бюрократии, не больше. Только политических можно защищать с чистой совестью.

К тому времени я уже был зачислен на первый курс, этим отчасти объяснялся триумф, с которым произнес новую глупость. Впервые Петров так долго слушал и глядел на меня. И еще минуту обдумывал. И за эту минуту мое чувство снова прошло путь от самовосхищения к отчаянию.

– А я, молодой человек, – начал он, и я почувствовал, что буду уничтожен, – больше расположен к уголовным преступникам… Они часто малообразованны или вовсе неграмотны, не разумеют связи своих преступлений с жизнью общества. Но они откровенны перед собой в стремлениях; кто-то добивается женской любви, кто-то денег, кто-то имущества… Политические добиваются власти, но, боюсь, чтобы иметь то же самое, а еще – славу. Где-то такая борьба получает знамя свободы и братства, а у нас, на Руси, справедливости. Ведь вы справедливости жаждете, молодой человек?

– Разумеется, – отозвался я и посмотрел на Кибальчича. Мы столько говорили обо всем этом, почему он не поддерживает меня? Боится обидеть сестру? Петрова? Согласен с ним?

– Не упоминайте всуе понятия, приятель, – усмехнулся Петров. Он уже овладел собой и снова ходил по комнате, глядя на жену, как будто в ней, в ее ясных глазах черпал и терпение, и мысли. – Вон ваш Нечаев Сергей Геннадьевич – политический. Прикажете и таких защищать с чистой совестью?

– Ненавижу Нечаева! – воскликнул я. В самом деле, кто не был потрясен и унижен, узнав об удушении студента Иванова?

– Охотно верю, – кивнул. – Но логика политических такова, что непременно будет толкать их в Петровский грот с той же пеньковой веревкой. Независимо от личных качеств и понятий о справедливости.

Странное дело, я вовсе не собирался заниматься политикой, а только литературой, искусствами, я вполне был согласен с ним, но признать согласие, казалось, нельзя: Тетяна стояла в двух шагах.

– Что же, пусть все останется, как есть?

– Уж лучше так, – продолжал он спокойно, даже сочувственно: противник оказался слабым. – И еще… Приближается смутное время. Есть такие периоды в истории, когда молодежь начинает преувеличивать свою роль в обществе и свои возможности. Хочу вас предостеречь…

– Незачем, – возразил я. – С таким же правом я могу предостеречь ваше поколение. Что скажете, когда придется держать ответ?

– Перед кем?

– Перед Россиею.

И тут рассмеялась Тетяна.

– О боже, – воскликнула она. – Какие масштабы!

Адвокат тоже смеялся. Переглядывались, как любовники и друзья.

В тот вечер они собирались в ресторан праздновать с коллегами судейскую победу, и мы с Кибальчичем остались одни.

– Н-нехорошо, – сказал он. – Как только человек начинает рассуждать в ущерб д-другому, сразу оказывается неправ.

Я ожидал поддержки, и потому обидными показались его слова.

– Так что же мне делать? Послушно внимать?

– Делать свое дело, т-тогда будешь прав.

Какое дело и правоту он имел ввиду? Я чувствовал себя несчастным, при чем тут правота или вина?

– Как ты не понимаешь? – крикнул я. – Я… я люблю ее!

– К-кого? – удивился Кибальчич.

– Твою сестру!..

Он глядел на меня, будто вместо человечьей речи услышал петушиный крик.

– Т-ты с ума сошел, – сказал он.

Потом начал смеяться. Отворачивался, понимая мое обидное положение, сдерживался изо всех сил и, наконец, не выдержал, повалился на диван и задрыгал ногами.