Не погибнет со мной

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Kas teil pole raamatute lugemiseks aega?
Lõigu kuulamine
Не погибнет со мной
Не погибнет со мной
− 20%
Ostke elektroonilisi raamatuid ja audioraamatuid 20% allahindlusega
Ostke komplekt hinnaga 8,78 7,02
Не погибнет со мной
Не погибнет со мной
Audioraamat
Loeb Авточтец ЛитРес
4,39
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– 0й, вяжите меня, не могу!..

Как же я его ненавидел. Кинулся укладывать свой мешок и сундук. Вон из этого дома, от этих людей!

Тут Кибальчич взял себя в руки.

– П-прости меня, – сказал. – Кто ж знал, что так… Ах ты, господи! – задрыгал опять.

Не так часто Кибальчич смеялся, чтобы простить. Поразительная душевная глухота порой была присуща ему. Позже нам обоим стало и неловко, и стыдно.

– Я, наверно, уйду на другую квартиру, – сказал я.

– Да, п-пожалуй, – согласился он. – Так лучше…

В унынии плелся по Петербургу. Давно заметил за собой: принимаю решение и объявляю о нем – испытываю подъем духа, приходит время выполнять – упадок. Невеселые мысли бродили в голове. Вот и кончилась дружба, размышлял я. Оказывается, не так уж мы друг другу нужны. Да и были ли? А ведь я мечтал о братской любви с ним, как, к примеру, Робеспьеры Огюстон и Максимилиан, когда даже гильотина не сможет разъединить нас.

Он обязан был поддержать меня и не поддержал, должен был уйти вместе со мною – остался, должен хотя бы возразить, но согласился. Значит, не дружба, а простое соседство объединяло нас – по улице, по гимназии, по поездке. Ну, а раз так…

Но ведь мог он задержать меня хотя бы до утра? «Турок, заика, попик недоучившийся», – проклинал я его…

***

В пятницу я получил крепкий нагоняй от Щеголева, вреднейшего из людей и худшего из редакторов, за поспешную рецензию на книгу Н.Р. и всю субботу и воскресенье, как мне казалось, несправедливо обиженный, переделывал ее. В понедельник снова представил и вдруг удостоился похвалы. Хула и похвала действуют на мою психику неадекватно возрасту и опыту, от первой я впадаю в уныние, как старик, от второй – в младенческое возбуждение. Хотелось и продлить это состояние и освободиться oт него, и я пригласил своего коллегу Матвея Григорьевича Каллистрата, чей стол напротив, на обед в ближайший трактир на Спасской, приказал подать две рюмки водки. «У вас удача?» – ласково поинтересовался Матвей Григорьевич. «Да», – кивнул я.

Матвей Григорьевич, как собеседник, особенно хорош тем, что глух, как тетерев: никогда не пытается разобраться в предмете разговора, с каждым соглашается, кивает. Оглох он в Иркутске, в восемьдесят втором, когда пытался бежать из ссылки и заплутал в тайге.

Очень приятно развивать перед ним какую-либо точку зрения, к концу разговора чувствуешь себя мыслителем. Я и рассказал ему, каким, на мой взгляд, будет начавшийся двадцатый век, чего достигнут науки и искусства. В конце моего монолога Матвей Григорьевич кивнул и заметил: «А вот у Болдорихи на Лиговке утку начиняют черносливом». Испытывая глубокую приязнь друг к другу, мы выхлебали щи и в превосходном настроении возвратились в редакцию.

Тут меня ожидал почтовый конверт, отчасти изменивший мое именинное состояние.

«Милостивый государь!

Надеюсь, занятия высокой литературой дозволят Вам улучить минуту и прочитать мое письмо.

Во-первых, напомню, что двери моего дома, по крайней мере, по вторникам, еще открыты для Вас, чему я и сам удивляюсь;

во-вторых, Вы изрядный невежа, если не являетесь и в последующие дни;

в-третьих, книжечку С.Степняка мне принесли, я ее просмотрел и нашел нечто Вас интересующее.

А может, Вы нездоровы? Тогда черкните, я сам навещу Вас. Как-никак фунт баранок и четверть чаю все еще за мной.

Покорнейший Ваш слуга

П. А.»

Такой вот рескрипт. Тридцать три года знакомы, и столько же он попрекает меня теми баранками и чаем.

Пятого сентября семьдесят третьего года я, получив задание от Толля добыть сведения из первых рук для дополнения к «Настольному Энциклопедическому Словарю» явился к Петру Александровичу с фунтом чаю и низкой баранок. Почему с баранками? А потому, что было мне двадцать лет, и я легко верил и следовал всем советам. Один из тогдашних сотрудников Словаря Феофан Крепс, узнав о предстоящем мне предприятии, заявил, что хорошо знает Ефремова – человек неплохой, сообщительный, однако ж со странностями: любит пустяковые знаки внимания и в особенности баранки-сушки, те, что по копейке за фунт. Ну, а чай я купил уже по собственной догадке и разумению. Так и явился.

«Что это у вас, молодой человек?» – спросил Петр Александрович, когда я представился.

«Ваши любимые», – отвечал я и протянул низку.

Дескать, вот как готовился к встрече, узнал даже малые ваши человечьи слабости.

Было в то время Петру Александровичу сорок три года, работал он директором Санкт-Петербургской сберегательной кассы, а славен был совсем иной, неожиданной для выпускника математического факультета деятельностью: опубликовал неизданные произведения и письма Рылеева, Пушкина, Лермонтова, Фонвизина, Радищева, Языкова… Достаточно, чтобы современники и потомки с благодарностью вспоминали его? А если присовокупить иные имена? Боратынского, Жуковского, Дельвига, Загоскина, Княжнина?.. А редактирование у Суворина восьмитомного издания Пушкина, завершенное год назад?

При этом служба, служба, служба изо дня в день до шестидесяти трех лет. Он вышел в отставку будучи директором Государственного Банка и заведующим всеми сберегательными кассами России. Каково?

А еще известен мой старый друг библиотекой – 20 000 пудов насчитали извозчики при переезде на новую квартиру, и – дружбой с букинистами: не было книги, которую он не мог бы добыть хоть в России, хоть за границей.

«Весьма признателен, – отвечал он. – Вот только неправильно вас известили. Я бублики люблю, а не сушки. Не сбегаете ли за бубликами?» – голос был сух и чрезвычайно серьезен. В то же мгновение я понял, что стал жертвой глупого розыгрыша.

Только растерянность спасла меня. Петр Александрович рассмеялся, обнял меня за плечи, повел в кабинет. «Ну что ж, – сказал, – во зло всем остроумцам поставим чай!»

Так началась наша многолетняя дружба. Очень вовремя я появился. Петру Александровичу хотелось иметь старательного ученика, мне – учителя, оба мы хорошо соответствовали таким ролям, хотя продолжателем его дела мне стать не довелось… Были на то свои причины.

Судя по ехидству письма, Петр Александрович был не плох, что меня и обрадовало: снимало чувство вины перед стариком. В часы недуга он становился мирен, великодушен, щедр на ласку и похвалу.

Помню первый мой «вторник» у Петра Александровича – тогда, тридцать три года назад. Он ввел меня в залу и произнес: «Господа, любите ли вы баранки? – то-есть, спародировал слова нашего известнейшего критика. – Нет, вы не любите баранки, если не знакомы c Павлом Дмитриевичем Сильчевским!» И рассказал о моем давешнем визите от Толля. С того дня всю жизнь каждый вторник, за вычетом моих ссылок, я проводил у него.

Собирались у Ефремова к восьми, а я опоздал – опять задержал вреднейший из вреднейших, и успел только к половине десятого, когда подавали чай. Ожидал непритязательных шуток, вроде – «где баранки, господин Бубликов?», веселой толкотни у самовара, а увидел залу с единственной свечой на круглом столе и сумрачных гостей вдоль стен.

Прежде на «вторниках» бывали самые разные люди, не только литераторы. Захаживали академик Грот, сенатор Репинский, отец и сын Кони, пианист Герке… Собирались иной раз до двадцати человек, а ныне круг сузился и устоялся. Как обычно, я застал здесь Скабичевского и Златовратского, Протопопова и Ясинского… Был и некий незнакомый человек простого или, как теперь говорят, пролетарского вида, что означает – немытый, нечесаный, голодный, наглый. Впрочем, прошу простить, здесь я позднейшее впечатление перенес на первое. Сперва я не рассмотрел его. От единственной свечи черты лица казались то беззащитными, то зловещими, соответственно и возраст – от юного до пожившего.

Когда-то я привел сюда Кибальчича. Он просидел в уголке весь вечер, ни разу не вступив в споры, и даже за чаем, когда гости запели традиционную хвалу хозяину – сам собирал летом травы, Кибальчич не подал голоса. «Что ваш одинокий гений? – поинтересовался Петр Александрович в очередной вторник. – Не понравилось ему у нас?.. Странный молодой человек».

Однако Кибальчичу как раз понравилось. «Какие славные старички, – сказал по дороге домой. – Так бы и сидел до утра».

Но какие же «старички»? Публика у Ефремова собиралась в самом расцвете сил… А формулу «одинокий гений» я услышал еще не раз – в редакции «Слова», а потом и в «Новом обозрении» – в другом варианте: сумрачный.

Когда Кибальчича арестовали, Ясинский, знакомый с ним по «Слову», обожал рассказывать, что обо всем догадывался, что господин «Самойлов» с первой встречи производил жутковатое впечатление. Что после взрыва в Зимнем его пытались спровоцировать на откровенность, дескать, пора, пора устроить настоящий камуфлет. «Как вы, господин Самойлов, считаете? Что, если попробовать?» «П-попробуйте», – невозмутимо отвечал Кибальчич. А вот о том, как все они в «Слове» перепугались, когда «Самойлова» арестовали, рассказывать не любил.

– Что случилось? – спросил я, оказавшись рядом со Скабичевским.

– Еще одна святая душа! – громко ответил он. – Вы в своем журнале окончательно перебрались в прошлый век?

– Не понимаю, – я собрался обидеться.

Гости, однако, молчали.

– Убит градоначальник, – тихо сказал Петр Александрович.

Вот как. Недолго же продержался генерал-майор фон-дер-Лауниц. Очень огорчила меня эта новость.

– Есть подробности?

– Арестованы двое. Один назвался Теодором Гронским, другой Владимиром Штифтаром.

Значит, еще две казни. А впрочем, столько их было за последние три-четыре года, со времени казни Балмашева, что уже и значения не имеет, если еще две. То же и смерть градоначальника. Воистину, самые опасные должности в российской империи – градоначальник, генерал-губернатор, министр внутренних дел. И настояще жаль мне было лишь только генерал-майора Козлова, убитого летом в Петергофском саду «на музыке» – из-за внешней похожести с генералом Треповым, сыном того Трепова, в которого стреляла когда-то Вера Засулич…

 

Сильнее других угнетен известием о смерти фон-дер-Лауница был Петр Александрович: лично знаком с бывшим градоначальником. Правая рука его мелко подрагивала, прятал ее под стол. Причина моего огорчения была иная. В предприятии, которое я задумал с Ефремовым, ему, покойному генералу, отводилась важная роль. С его помощью мы надеялись выйти на министерство внутренних дел и заполучить, наконец, из архивов дело Кибальчича, а в нем – проект, о котором столько разговоров было в России.

И вот опять рухнуло.

– Он был неплохой человек, этот Лауниц, – сказал Петр Александрович. – Ах ты, господи…

Замолчал, прикрыв глаза подрагивающей ладонью.

–Убийцы, – сказал Ясинский. – Убийцы с обеих сторон. Вместо кровной мести – классовая и государственная. Око за око, зуб за зуб… На что, интересно, надеются?

В самом деле, только что было покушение на вице-адмирала Дубасова, бывшего московского генерал-губернатора. Преступники пойманы и, как повелось, тотчас повешены. На него уже покушались весной нынешнего года – с бомбой. Выздоровев после ранения, Дубасов ушел в отставку, переехал в Петербург, но, видимо, новые социалисты приговоры не отменяют.

– Какое «око», какой «зуб»? – тотчас усмехнулся Скабичевский. – Не читали последний номер журнала, в котором служит наш уважаемый Павел Дмитрич? – взглянул на меня, призывая в свидетели. – Там, в «современной летописи», сообщения о военно-полевых судах за последний месяц. Некий Винтин приговорен к смертной казни за то, что заставил почтальона везти его на своих лошадях и похитил полштофа водки! Приговор приведен в исполнение. А восемь повешенных в Петербурге за ограбление почтовой таможни? Где здесь «око» и «зуб»?

– Ну, когда казнят воров и разбойников, я не чувствую угрызений совести, – заметил Ясинский.

– Однако я посчитал: около трехсот казней за месяц. И около восьмидесяти газет и журналов закрытых, приостановленных, обысканных, арестованных… В том-то и дело, уважаемый Иероним Иеронимович, что герои и воры всегда в пропорции. Перефразирую: скажите, сколько в вашей стране уголовных, и я скажу, сколько политических. А? – торжествующе оглядел всех. – Последовательности не хватает правительству. Ясной политической воли. За убийство Плеве – четырнадцать лет каторги, за полштофа водки – смерть. Каково?

Можно было позавидовать темпераменту этого старого человека. Все мы проигрывали ему.

Журнал наш действительно собирает сведения о казнях и покушениях по газетам России. В каждом выпуске – двадцать-тридцать страниц таких сообщений мелким шрифтом в две-три строки. С недоумением увидят потомки этот список преступлений народа и его правительства. Впрочем, здесь требуется уточнение. Партия социалистов-революционеров, что опутала всю Россию от Владивостока до Гельсингфорса, стала пугалом для каждого чиновника от министра до капитана-исправника, – народ? Совет министров, что не в состоянии уразуметь происходящее и смог предложить лишь только военно-полевые суды, – правительство? Упавший духом Николай Александрович – государь?

Мотивы новых социалистов насвистаны, разумеется, мелодиями семидесятых. Но и барабаны правительства – те же: в ноябре минувшего года отменена предварительная цензура, а в августе нынешнего учреждены военно-полевые суды… С одной стороны, 15 генерал-губернаторов, убитых за последние два года, не считая всяких там полковников, полицмейстеров, капитанов, которых бьют, как зайцев по первой пороше, с другой – казни, за месяц – триста, за полгода – девятьсот пятьдесят.

– Ничего, господа, – миролюбиво произнес Протопопов. – Думаю, скоро все успокоится. На революцию не похоже. Побунтует народ и… Все будет хорошо.

Тут и поднялся тот незнакомый человек, которого я про себя назвал «грач» – так неуклюж, громоздок и мрачен показался с первой минуты.

– Не похоже?.. – переспросил и с треском, с харканьем рассмеялся. – Вы, господа старички, понимаете, на каком свете живете? Не догадываетесь, что в России уже революция?.. Думаете, успокоится? Простим вам Балмашева, Каляева, Шмидта… «Память Азова», «Очаков»? До самой смерти хотите пить чай с баранками? Не будет больше баранков, господа…

Гоголевская получилась сцена, вечность мы не могли придти в себя. Глуховатый Протопопов напряженно наставлял ладонь к уху, подслеповатый Ясинский суетливо искал пенсне, Златовратский пригнулся в кресле, словно готовясь кинуться вон… А человек этот прошел к двери, и пламя единственной свечи заколебалось, дохнуло потусторонним. Потухни она – и запредельное сходство стало бы полным.

Походка у него оказалась такая же неприятная, как и лицо, голос – на негнущихся деревянных ногах.

– Эх, господа… – опять рассмеялся с треском и харканьем. – Ладно…

Исчез, не закрыв за собой входную дверь. Снова пахнуло – теперь не потусторонним, реальным: лестницей, подвалом, грязной декабрьской улицей…

Ясинский рванулся в кресле, пытаясь движением сбросить оцепенение.

– Кто это? Как сюда попал? Кто его пригласил? Как жаль, что я свою палку оставил в прихожей!

– Еще не поздно, Иероним Иеронимович, – заметил Скабичевский. – Он далеко не ушел.

– Хорош гусь!.. Наверно, из этих, бомбистов.

– А лицо – обратили внимание? Ни кровинки!

– Вот, господа, отчего появляются террористы. От малокровия!

Оказалось, привел «грача» Скабичевский. Зачем? Познания ради.

– Ну, удружил, Александр Михайлович. Век помнить будем.

Остаток вечера мы посвятили им, бомбистам. Тому, что история ничему не научила их. Что конец нынешнего движения будет таким же плачевным, как прежде. Что социальные иллюзии развиваются в одном направлении – к краху.

Все говорили азартно, живо, но вечер оказался испорчен. И не грубым афронтом «грача», а тем, что понимали: события, которые происходят в России, значительнее, нежели мы судим о них. Время наше ушло. Звездный час Скабичевского миновал, когда цензура сожгла его «Очерки общественного развития», Златовратского – когда писал сатиры, подписываясь «маленький Щедрин», Ясинского – когда вышло и кануло в вечность – собрание его сочинений, мой… У меня, пожалуй, и вовсе не было такового. Ныне у нас иные возможности, иная роль. Можно судить вчерашний день по кодексу сегодняшнего, но никак нельзя наоборот.

«У меня, господа, – печально произнес Петр Александрович, – ныне возраст приятия. Победит революции – приму с радостью. Реакция – с покорностью соглашусь. И не в возрасте причина, а в том, что намяли бока за долгие годы, неохота подставляться опять».

Бывало, засиживались до полуночи, а ныне разошлись после чая: опасны улицы Петербурга, того и гляди примут за личность более значительную, чем ты есть.

На прощанье Петр Александрович сунул мне тонкую книжицу: «Вот то, что вас интересует. Впрочем, нового ничего…»

Книжечка Степняка меня разочаровала. О Желябове, Перовской, Гельфман рассказал интересно, а о Кибальчиче… Впрочем, сразу оговорился, что Кибальчич для него фигура неясная.

«В нем много человечности…» Разумеется. «Ни с кем особенно не дружил…» Что ж, может быть. «Темперамент – не революционера…» Гм, вам виднее. «Однако ему можно было довериться». Слава богу, хоть это разглядел.

А вот строка о том, что Кибальчич «не знал личного счастья, но и никогда не ощущал потребности в нем», меня просто-таки рассмешила. Как же так, господин покойный писатель? Где вы видели таких людей? Какая схема довлела вашему немалому таланту и разуму? Кто вам такую глупость сказал?

Опять же: «… в науку он был погружен всецело». Разве? Когда же он занимался динамитом, бомбами? Переводами, писанием рецензий в «Голос», «Новое обозрение»? Как это «всецело», если жил нелегально, постоянно менял квартиры под угрозой ареста? Если, наконец, законченного образования не получил? И еще одна фраза заинтересовала: б о ю с ь К и б а л ь ч и ч а – свидетельствовал Степняку один из современников. Боялся Кибальчича?

А впрочем, что ж… Если с первого взгляда… Да и со второго. Имелось в нем нечто казавшееся иногда жестокостью. Вчера он вам сочувствовал, а сегодня – без повода и причины – нет. Порой хотелось даже напомнить: «Ты что, Коля? Это же я, твой друг…»

Как не вспомнить – нет, не о последних его годах и делах – о невеликодушной проделке в 6-м классе гимназии. Он забавлялся тогда с серой и бертолетовой солью, смешивая в разных пропорциях, и, заворачивая в фольгу, делал взрывающиеся от удара пакеты – предмет общей зависти и вожделения. Но однажды такой пакетик он заложил в дверь – перед уроком химии. Химию преподавал Ямпольцев, самый старый из учителей, самый добрый, единственный, кто, несмотря на мизерное жалованье, проработал здесь всю жизнь. Он уже и ходил медленно, и соображал туго, всех любил, всем ставил четверки и пятерки… Дверь нашего класса имела особенность: чтобы закрыть, следовало как следует хлопнуть, Ямпольцев хлопнул.

Страшный взрыв потряс нашу гимназию.

Я не об испуге и сердечном приступе у старика, а о том, что улыбался Кибальчич, как именинник, и на педагогическом совете твердил: «Не я…»

***

Я нашел комнатку неподалеку от Университета и, оскорбленный и униженный, решил, что никогда в жизни не зайду к Кибальчичу, а при случайной встрече не подам руки. Вражда, как и дружба, должна быть абсолютной. Как я могу простить его? Как – забыть? И наперед ужасался бесповоротности своего решения, глубине его потери и одиночеству. Нет, никогда и ни при каких обстоятельствах.

Комнатка оказалась уютной, хозяйка старой и доброй. Нашлись друзья, начались занятия. Отдав рубль серебром, я вступил в студенческую кассу взаимопомощи, несколько книг – в студенческую библиотеку. В литературном кружке прочитал стихи, написанные в подражание Некрасову, – был признан настоящим поэтом. Все складывалось, как нельзя лучше. О Кибальчиче вспоминал с чувством превосходства и снисхождения.

Однако душа моя уже сомневалась. Что если раскаяние его так велико, что даже не решается на встречу со мной?

Признаться, хотелось увидеть и Тетяну.

Чувство мое, обнесенное пеплом за два месяца, вспыхнуло ярче прежнего, когда подходил к их дому. Мысленно я уже видел нежную улыбку на смуглом, темноглазом, как и у Кибальчича, лице, слышал такой же, как у него, медлительный голос, представлял, как сядем втроем пить чай, и я снова коснусь ее руки.

Но дверь открыл адвокат.

– Кибальчич? Он не живет у нас, – сухо ответил на вопрос. – Да, ушел. Нет, адрес не знаю.

Показалась и Тетяна на голоса. Остановилась в двери залы и глядела неотрывно, пусто, как на человека по ошибке попавшего в дом.

Разыскать Кибальчича было проще простого – обратиться в институт. Но что за пренебрежение – уйти и не сообщить, не оставить адрес?.. Если он так мало ко мне привязан, то и я обойдусь, проживу без него. Вот сейчас возвращусь в свою комнатку, сяду за стол под керосиновую лампу и напишу о неверной дружбе стихи.

А несколько дней спустя он сам явился в Университет – взъерошенный, озабоченный, торопливый.

– Нет ли у тебя денег? – Вопрос был таков, что стало ясно – не о трех рублях речь. – Рублей… д-двести.

– Ты шутишь. Откуда у меня такие деньги?

– Ну, может, займешь у кого-нибудь?

– У кого?

Он сразу померк и перестал торопиться.

– Что случилось? – спросил я. – Зачем тебе так много?

– Это не мне. Одной… девушке, – пояснил неохотно. – Едет в Цюрих, надо помочь.

В Цюрихе тогда бытовала колония русских студентов.

– Что же это? Роман?

– К-какой роман?.. Я и не видел ее никогда.

Что ж, на него похоже. Вот так же в Новгород-Северске собирал деньги некоему «ceвacтoпoльцy» с вывернутыми руками-ногами, а на другой день увидел его у трактира – играл на балалайке и плясал гопака.

– А п-продать у тебя ничего нет? – с новой надеждой, как каннибал на упитанного путешественника, оглядел меня с ног до головы.

– Что продать? Сапоги?

– Крестик у тебя был золотой… И цепочка.

– Нет уж, – возмутился я. – Я пока еще христианин.

Опустил голову.

– Прости, пожалуйста… Хотя, если бы заложить…

Ушел разочарованный, решил, что я мог, но не захотел помочь.

И это – все, зачем я нужен ему? Что ж…

Я уж думал, окончательно потерял его из виду, как однажды в день скоротечного и бедного петербургского бабьего лета, которое до сих пор пробуждает в моей душе одну только печаль, а в памяти одну и ту же картину – Десна, плеснувшая в необъятную пойму тысячу непересыхающих стариц, пылающий Биринский лес за рекой, наш дом между Замковой горой и Заручьем, отец с яблони бросает маме в подол фартука крупные яблоки, и еще никто не знает, сколько кому отпущено дней на такой прекрасной земле, и будущее тебя вообще не волнует, – тут-то я и увидел его.

Бабье лето в том году запоздало, деревья долго не могли освободиться от влажной листвы, а теперь она обваливалась, рушилась на прогретую землю. Кибальчич, задрав голову, растопырив руки, стоял в Александровском саду под кленом – я и не узнал его в первое мгновение: высокий цилиндр в руке, трость, волосы а-ля Помяловский, отросшие до плеч… Принял его за рядового, всегда неприятного мне петербургского франта, что, отоспавшись, выполз насладиться собой и природою, а заодно наловить цилиндром золотистых листьев – даме сердца осенний букет.

 

Он обрадовался мне, но не удивился, словно не год минул, а гимназические вакации, не Александровский здесь, а гимназический сад. Замечу, что и вообще редко удивлялся. Нагрянут, бывало, в гимназию отец, брат или сестры – спокойно шагал навстречу, будто заране знал, что приедут вот в этот час. Да и все они, Кибальчичи, кроме Кати, младшей сестры, таковы. Тоже не подают вида, спокойно встретятся и простятся – мой отец считал, что такой результат дало соединение в их роду русской и сербской крови. Хотя, скорее, то было выработанное поведение людей из рода в род наследующих духовный сан: нет в мире ничего удивительного, кроме Бога, даже самое таинственное, рождение и смерть, предопределено. Вот только Катя… Но о ней речь далеко впереди.

Ну, а я вцепился в Кибальчича, тряс руку, жал и очень хотел обнять. Я тоже сын своего отца, а отец мой человек чувствительный, вера и безверие, надежды и разочарования постоянно воевали в его душе.

Только что «Дело» опубликовало мое первое стихотворение и приняло к печати второе, я задумал для крестьянских детей книжечку о Михайле Ломоносове, пьесу-водевиль «Провинциальная жизнь», было чем поделиться и хвастать. Ну, а ты, Николка, чем жив?

И услышал, что хочет уйти из института путей сообщения. «Кyда?» – «В Медико-хирургическую». – «Почему?» – «Разочаровался. Трудно объяснить в двух словах…»

Переходить из института в институт было тогда не внове, но… Так скоро разочаровался? Опять же, разочарование понятие общее, что-то стоит за ним. Пожалуй, влияние старшего брата, Степана.

А еще явилась тогда странная для сегодняшнего человека мысль и чувство: все виновны перед народом, перед Россиею, все обязаны искупить эту вину. Кто ближе к народу, чем врач?.. Хотя, думаю, чрезмерно обольщаться такой идеей Кибальчич не мог, сам стоял недалеко от народа.

Академия в те времена была особым островом: кружки самообразования, кассы взаимопомощи, бурные сходки… Некий самоуправляемый мир. Вдруг недавняя престижность института путей сообщения – из пятисот студентов более четырехсот дворянские дети – начала падать, а медицинской академии подниматься.

Поначалу чистейшей романтикой веяло с той стороны. Например, в студенческой коммуне на Вульфовке, по слухам, раз в неделю забивали коня, купленого в складчину, и мясо лежало в сарае – отсекай кус, жарь и ешь, сколько угодно. Ну, а если денег на коня не хватает, можно поймать кошку… Опять же, проповедь свободной любви раздавалась. Разве не привлекательно? Нравы в стенах академии иные: можно войти к профессору Сеченову, Боткину, Склифасовскому, Бородину – в смазных сапогах, ничего, честь и место.

Многое безобидно и даже весело вызревало тогда, что скоро разрешилось яростью и кровью.

Но и еще год Кибальчич в институте кое-как протянул. А когда перешел в академию… Все торопился, куда-то вечно опаздывал. Организовывал какие-то кружки по изучению политической экономии, Маркса – ничего более скучного я не слышал и не читал. Ладно, его «Манифест», здесь поэзия, дух, воля, а «Капитал»? Полно! Можно ли дочитать его и не сойти с ума?.. Думаю, что кружки эти – нечто наследственное. Хотелось иметь свою паству, своих прихожан.

Осенью семьдесят пятого я получил изрядный гонорар у Толля и зашел за Кибальчичем, чтобы вместе отправиться к Болдыреву, отметить приятный факт. И вдруг услышал, что арестован.

Арестован? За что?

Это было непостижимо.

Конечно, при всей моей тогдашней самовлюбленности я не мог не знать о том, что творилось в России. Трудно сохранить невинность воззрений в стране, где на молодых людей устраиваются облавы, а цензурный комитет получил право принародно сжигать неприятные книги. Но – Кибальчич! При чем тут он?

Глава третья

Обыкновенно вакации Кибальчич проводил у отца, в Коропе, но весной семьдесят пятого исполнилась застарелая мечта брата Степана – купил имение в Киевской губернии, в Липовецком уезде, местечке Жорница. Судя по письмам, располагалось оно в хорошем месте, имелся лес, речка, просторен и исправен был помещичий дом. Кибальч решил побывать там. Однако Степан находился на службе, был он старшим доктором 12-го стрелкового батальона Рыльского полка и жил в Малом Немирово Каменец-Подольской губернии, в имении бывал только наездами, оставив его на жену, Марию, и что делать там одному, среди незнакомых людей, Кибальчич не знал. Хорошо бы найти товарища в дорогу, но кто поедет в такую даль и ради чего? Да и не было среди приятелей такого, к кому можно обратиться с неожиданным приглашением. И все же, заглянув однажды к своему сокурснику Иванову, у которого часто собирались студенты, сделал такое предложение, ни к кому в частности не обращаясь. Не слишком рассчитывал на согласие – у каждого свои планы, намерения. Так и получилось, послушали с интересом и не отозвались. «Значит, ты теперь брат помещика? Ну-ну». И вдруг один из гостей, прежде незнакомый Кибальчичу, высокий, светловолосый, судя по сложению, сильный, сказал: «Хотите, я поеду?» – «Конечно, хочу». – «Ну, так я зайду к вам… через десять дней». Записал адрес и больше в тот вечер они не говорили ни о поездке, ни о чем ином. Пожалуй, он даже не заинтересовался Кибальчичем. Кибальчич, напротив, внимательно и с симпатией поглядывал на будущего приятеля. По возрасту был тот, пожалуй, младше его, но то ли от крупного сложения, то ли от независимой манеры держаться казался старше. Все это Кибальчичу было по душе.

В тот же вечер написал брату с просьбой принять с приятелем, и когда новый знакомый явился, ответ уже лежал на столе.

Впрочем, никакой радости по этому поводу новый приятель не выказал, будто иного ответа и быть не могло, больше того, узнав, что билет от Петербурга до станции Голендры в третьем классе стоит 19 рублей 63 копейки, a от Голендр до Жорницы еще и на перекладных 82 версты, как водится, три копейки за каждую, то-есть, еще около трех рублей, покривился. Туда да обратно, считай, пятьдесят рублей. «Дешевле в Петербурге прожить», – заметил он. «Зато там у нас не будет никаких забот», – возразил Кибальчич. «Понятно, – усмехнулся тот. – Поместье». Тут же выяснилось, что одновременно с Кибальчичем, вначале июня, поехать не сможет, приедет в конце месяца. Не сможет и бывать у него до отъезда. Пробыл у Кибальчича пять-десять минут, ни о чем не расспрашивая, не рассказывая о себе, – встал прощаться. «Увидимся в Жорнице, если не передумаю». Улыбка у него была располагающая, не портила ее даже утолщенная верхняя губа, двоившаяся при улыбке. На прощанье вдруг достал из заплечного мешка стопку тонких бледнофиолетовых книжечек. «Возьмите с собой. Прочтите и дайте крестьянам почитать». То была известная брошюра для начальной пропаганды. Едва не каждый студент, уезжая на вакации, имел в дорожной библиотечке пять-шесть таких книжек. «Я читал ее», – сказал Кибальчич. «Ну и как?» – «Наивно». – «Для вас – наивно. А для крестьян… Ладно, потом поговорим», – шагнул к двери.

– Подождите, – сказал Кибальчич. – К-как вас зовут хотя бы?

– А зачем вам?

– Ну как же… Нам предстоит жить рядом.

– Зовите… ЭнТэ.

– Это что же, инициалы?

– Возможно.

– А как я п-представлю вас брату?

– Как хотите, мне все равно. Представьте, как студента Николая Тютчева. Подходит?

Кибальчич пожал плечами, Николай Тютчев действительно учился в академии, они были знакомы.

– Не верите? Хорошо, я привезу студенческий билет.

Да, личность встретилась ему, кажется, оригинальная: каждое слово вызывало движение в душе, желание объясняться и возражать. Ну а почему ЭнТэ должен быть похож на других?

Тем не менее, Кибальчич поинтересовался у Иванова – кто же он таков? Не знаю, – был ответ. – Я видел его впервые.