Шерлок от литературы

Tekst
12
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Ужас, – растерянно пробормотал я.

Кот Гораций открыл глаза и потянулся, явно не осознавая трагизма свершившегося с поэтом.

– Да, – согласился Литвинов. – Жутковато. Когда вместо ожидаемой Маяковским осечки из дула вылетел забытый им там патрон, всё перевернулось, и всегдашняя ложь этого человека впервые стала жуткой, мистической и инфернальной правдой. Мгновение – и задуманный им театральный спектакль превратился в дурную трагедию смерти, одна из обычных пустых связей обернулась «последней любовью поэта», а написанная им смешная бумажка обрела высокий статус «предсмертного письма»… Дурная мистика, ей-богу…

…После этого расследования я уже не сомневался в талантах Литвинова, а вскоре убедился, что он любит не только детективные истории, но и исторические дознания, имеет дар психоаналитика, талант следователя и недурное умение чувствовать время.

Глава 3
«Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»

Честолюбие есть лестница, источенная червями, покрытая прекрасным лаком; с доверчивостью взбираетесь вы по ней, но на последней ступени она ломается и низвергает вас.

Автор неизвестен


Честолюбие воспламеняет низменные души гораздо легче, нежели возвышенные: хижины загораются быстрее, чем дворцы.

Н. Шамфор

Моё дальнейшее повествование я, наверное, не смогу выстроить линейно во времени. Наши разговоры, точнее, литвиновские реминисценции, запомнились тем, что забавляли меня и давали пищу для размышлений, и я зачастую не помню, когда состоялся тот или иной разговор, был ли он связан с какими-то событиями в нашей жизни, или возник спонтанно.

Однако этот разговор, насколько я помню, произошёл вскоре после моего переезда в Банковский переулок.

Литвинов, как я заметил, ненавидел университетскую богему и особенно не выносил экзальтированных девиц, обожавших Цветаеву с Ахматовой и даже подстриженных под них. Он уверял, что поклонницы Цветаевой, как правило, глупы, болезненно самолюбивы, склонны к пророческим припадкам, восторженны и сентиментальны, а поклонницы Ахматовой – бессердечны и лживы, маниакально горды, склонны к позёрству и упорно пытаются объяснить тебе, что ты должен думать по интересующему их вопросу. На курсе эти партии взаимно презирали друг друга и контактировали с трудом, Литвинов же терпеть не мог и тех, и других. Не любил он и самих поэтесс, видя в их поклонницах отражение духа женской поэзии.

Я вяло переубеждал его, но, понятное дело, не слишком усердствовал.

– Да ты с ума сошёл!

Это эмоциональное высказывание сорвалось с литвиновских уст в ответ на мой вопрос, можно ли выяснить по стихам личность дамы-поэтессы? Возник он в нашем разговоре на тему: «Есть ли разница между мужчиной и женщиной в творчестве?». Мишель откровенно изумился и в итоге разразился монологом, подозрительно похожем на рассуждения Холмса о том, что женщин вообще трудно понять, и за самым обычным поведением женщины может крыться очень много, а замешательство их иногда зависит от шпильки или от дурно напудренного носа. «Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»

Однако я умел быть настойчивым и уговорил его проанализировать одну из известных поэтесс, каюсь, просто из любопытства. Но разбирать Марину Цветаеву Литвинов отказался наотрез, мотивируя отказ тем, что накал цветаевских стихов превосходит его эмоциональность тысячекратно, а столкновение льда и пламени бесперспективно в принципе, ибо результат его – всего-навсего лужа на головешках. В итоге после долгих уговоров он согласился пролистать Ахматову.

– Она, вроде, поспокойнее, – проронил он тоном, лишённым даже тени воодушевления.

Я надеялся, что он увлечётся, как это было с Маяковским, но этого не произошло. Энтузиазм его не возрос пропорционально погружению в тему, напротив, час от часу Литвинов становился мрачнее, при этом просил не отвлекать его. Уединение и тишина были необходимы Мишелю, как и Холмсу, в часы умственной работы, когда он взвешивал все свидетельства «за» и «против», сравнивал их между собой и решал, какие сведения существенны. а какими можно и пренебречь.

Я старался не беспокоить его, приносил кофе и безропотно бегал в гастроном на углу за кулебякой и пончиками, следил за Горацием, который то и дело пытался забраться на диван и нарушить уединение Литвинова.

Наконец на третий день Шерлок сказал, что после ужина готов отчитаться о проделанной работе.

– Не понравилось? – невинно спросил я.

– Характер вырисовывается скверный, – скривился Литвинов, отложив в сторону сборник с горбоносым профилем на титуле. – Боюсь, – выразил он опасение, – Гумилёву с этой женщиной сильно не повезло.

Я начал сервировать ужин и осторожно поинтересовался:

– Ты проанализировал стихи и воспоминания о ней?

– Да, всё, что нашёл, а написано о ней море мемуаров. Но восторга это всё не вызывает, уверяю тебя, – Мишель взял вилку и мрачно приступил к вечерней трапезе.

Я не стал говорить за едой о литературных изысканиях, мы обсудили предстоящую сессию и свои курсовые. Кот, накормленный до отвала, забрался на кресло и заурчал.

Об Ахматовой Мишель заговорил после ужина, снова плюхнувшись на любимый зелёный диван и оказавшись в окружении стихотворных сборников и томов воспоминаний.

Я сел напротив и весь обратился в слух.

– Уже в третьем из опубликованных стихов, – мрачно начал Литвинов, перелистнув пару страниц Ахматовой, – проступает нечто странное, точнее – противоестественное. Это удивительное поползновение-притязание, точнее, претензия на вечность. Послушай-ка. «…А там мой мраморный двойник, поверженный под старым клёном, озёрным водам отдал лик, внимает шорохам зелёным. И моют светлые дожди его запёкшуюся рану… Холодный, белый, подожди, я тоже мраморною стану», – Мишель отложил книгу. – Это датировано 1911 годом и вошло в дебютный сборник Ахматовой под названием «Вечер».

– И что тут странного? – не понял я.

– Странно то, что юная Ахматова говорит вовсе не о смерти Пушкина, заметь, а о бессмертии, причём – своём собственном. А лет ей всего ничего, однако она уже думает о мраморном монументе – обелиске своей славы. И обрати внимание, это не высказанное походя желание. Это уверенное обещание, некое обетование и зарок. И подобная амбициозность в столь юном существе уже настораживает. Странно и само притязание: ведь она не претендует освятить мир новым словом или научить людей новым трогательным чувствам, нет, её цель – именно прославиться. Пушкин не мечтал о монументах. Его «Я памятник воздвиг себе нерукотворный», как ты знаешь, это аллюзия на горациевский «Еxegi monumentum аere perеnnius»[1].

– Помню, учил, – кивнул я, вспомнив латинские лекции на первом курсе.

– Но и Пушкин, и Гораций, обрати на это внимание, пишут вовсе не о памятниках, а о памяти, которая сохранит их имя в потомстве. За что же их должны помнить? Пушкин видит свою заслугу в том, что лирой пробуждал добрые чувства, славил свободу и призывал милость к падшим, а Гораций претендует на память потому, что песни Италии он переложил на латынь, то есть – реформировал стихосложение и сделал культуру италийцев доступной всем образованным людям. При этом у обоих поэтов – это стихи зрелости, это оценка своих заслуг, а именно – уже совершённого. Но Ахматова декларирует жажду славы в своём первом сборнике, не имея ещё никаких заслуг перед поэзией, более того – она ничего дать поэзии и не обещает. Она просто хочет славы, без милости к падшим, без добрых чувств и без особых трудов, так сказать. Это, конечно, очень по-женски: хочу и всё тут.

Я молча слушал. Признаюсь, женских стихов не люблю, но Ахматова была мне ближе Цветаевой, в стихах которой я просто ничего не понимал, и даже прочитать их порой мог только с третьей попытки. Ахматова таких усилий не требовала. Однако, прочтя дюжину её стихов, я обычно утомлялся и Бог весть почему переставал читать, откладывая чтение «на потом». О личности же поэтессы я никогда не задумывался и, скажу по правде, не думал о ней самой вовсе. Но Литвинова слушал с интересом – в его интерпретации классики «оживали».

Именно «оживлением» он сейчас и занимался. Меня лишь удивило, что попытка «оживить» Ахматову испортила ему самому настроение.

Кот Гораций, развалясь в кресле, просто уснул.

Литвинов же, не торопясь, продолжал.

– Из дальнейших стихов ничего о ней не извлечёшь, она удивительно скрытна, причём хорошо умеет прятать свои недостатки и очень хорошо выявляет чужие. Требовательная к другим, она соблюдает как бы дистанцию, ставит ограду вокруг себя. Её образ в стихах – надменная красавица, раненая любовью. Но стремления её вовсе не семейные и не любовные, я бы даже сказал, что она не умеет любить, а может только изобразить любовь.

– Ты уверен? – я по-настоящему удивился этому уверенному суждению Литвинова.

– Да. Эмоции её как будто велики, но на самом деле она вовсе не откровенна. Ахматова тщательно отбирает и дозирует метафоры, выстраивает фразу, подбирает рифмы. И в ранних стихах куда больше рифм, чем любви, кроме того, заметно явное подражание Кузмину и Анненскому.

– Ой! Да все юные кому-то подражают, тут ничего особенного нет, – вступился я за Ахматову. – А что ты ещё в ней разглядел? – я был почти уверен, что на этом анализ и закончится.

– Дальше, – Шерлок вытянул губы трубочкой, – я решусь развить два уже намеченные допущения. Эта женщина не умела любить и жила только ради славы. Из биографии видно, что она не ценила семьи. Традиции страны ей тоже в принципе безразличны. В ней виден единый стержень, и он всё тот же, намеченный сразу, это явный догмат честолюбия. Непреклонно и, возможно, бессознательно она ставит перед собой амбициозную цель. Остаться в веках во мраморе. Вот её кредо. Как ни странно, в ней чувствуется самодисциплина и готовность использовать слабости других ради собственных целей. Такие люди, начав мальчиком на побегушках, могут подняться до поста директора компании, или стать олимпийским чемпионом после авиакатастрофы. Цель не бывает невыполнимой, а планка слишком высокой. И в её распоряжении было всё, чтобы реализовать свои амбиции.

 

– Ты это всерьёз? Ахматова? – снова удивился я.

Всё сказанное Мишелем как-то не вязалось с образом худой горбоносой женщины десятых годов с рисунка Модильяни, пишущей о мучительной любви.

Но Литвинов уверенно кивнул.

– Она бесчувственна, как кочерыжка, Юрик, но это не телесная фригидность, а душевная, – твёрдо проронил Литвинов, вторгаясь негромким баритоном в мои размышления. – Посмотри сам. В ранних стихах ощущения туманны и смутны, она вроде как романтична, но романтика-то заимствована, а влюблена она вовсе не в человека. Она обожает романы, однако от партнёра ей нужны только драматические жесты, себя же она видит, как минимум, королевой. Эротическое воображение искажено: ведь на самом деле она возбуждается только от слова «слава». И оно в первых сборниках проступает несколько десятков раз.

– В женщине чувственность может проснуться поздно, проявиться постепенно, с задержкой… – снова вступился я за классика, но не потому, что был не согласен. Просто из чувства противоречия.

– Конечно, может, но в ней она так никогда и не проявились, – уверенно сказал Литвинов. – Она, возможно, считала чувства слабостями, над которыми нужно получить власть, а лучше избавиться от них вовсе, но вернее другое: она никогда и не имела чувств. Она их только изображала.

– Господи, ну с чего ты это взял? – возмутился я.

– Я взял это частично из дневника её любовника Николая Пунина, признанного питерского красавца, а так же из нескольких иных источников, – хмыкнул Литвинов, перелистывая страницы. – «Она невыносима в своем позёрстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, оттого, что я не даю ей для этого достаточного повода». Если это – фраза о любимой, то мне тоже впору покупать свадебную манишку. На ней был женат Гумилёв, который всего за две недели до сватовства к ней делал предложение другой, и полугода ему вполне хватило, чтобы понять, что он ошибся в своём непродуманном выборе. Недоброво был тоже холоден. Владимир Шилейко был её любовником, при этом требовал, чтобы она уходила из дома, когда приходили его друзья, лгал ей, что зарегистрировал их отношения, чего вовсе не было, а потом по-настоящему женился на Вере Андреевой. Потом – у неё была связь с Артуром Лурье, который на несколько лет сделал Ахматову – после Ольги Судейкиной – своей второй любовницей, но обеих бросил, чтобы жениться. О дальнейшем узнаем из письма Ирины Грэм Михаилу Кралину: «Уезжая в Европу, Артур Сергеевич поручил Ахматову заботам своего друга Пунина. Вы знаете, что вышло из этих забот. А.А. ни с кем не считалась, и чужие переживания её не волновали. Дружочек мой, эпоха была блудная, и женщины, не задумываясь, сходились со своими «поклонниками и почитателями». Пусть так. Но с Николаем Пуниным у Ахматовой всё вышло ещё унизительнее: он был женат на Анне Аренс и никогда не оставлял жену. Ахматовой он разрешил жить вместе с ними во время их связи – это было вполне в духе революционных нравов, ведь Пунин имел ещё дюжину подруг. Когда прекратились интимные отношения, Пунин пытался поэтессу выселить, но Ахматова упёрлась. «Большой любви она во мне не вызвала. Не вошла ничем в мою жизнь, а может быть, не могла». Это слова Пунина, и он же проронил ещё одну страшную фразу: «Аня, честно говоря, никогда не любила. Всё какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм. Она даже не подозревает, что такое любовь. Ее «лицо» обусловлено интонацией, главное – голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма – этого ей не дано, потому что ей не даны ни любовь, ни страдания. Большая форма – след большого духа». Заметь, это говорит неглупый опытный мужчина, имевший возможность наблюдать за ней долгие годы и сравнить её с другими женщинами.

Я покачал головой.

– Звучит, как приговор.

– Верно, и это притом, вспомним, что Пунин был её любовником и знал толк в женщинах, Юрий. Ахматова жила в доме Пунина как квартирантка-приживалка, а Пунин последние пятнадцать лет жизни был женат на Марте Голубевой. Идём дальше, – Мишель порылся в книгах и вытащил одну из них. – Был и профессор Гаршин. Она сошлась с ним до войны, после окончательного расставания с Пуниным, Гаршин был женат, навещал ее в доме Пунина, во время войны остался в Ленинграде, потерял жену, и, не сказав Ахматовой ни слова, женился на докторе наук Волковой. Всё это – краткая история основных связей без учёта мелких.

– Да, не похоже, чтобы ею дорожили мужчины…

– Да, но почему? – перебил Литвинов. – Почему эту в принципе видную, даже красивую женщину отвергали, причём, с таким жестоким постоянством? Вывод только один: мужчины не видели в ней женщины, не чувствовали исходящего от неё душевного тепла. Но не резонно ли предположить, что его и не было? Именно поэтому я и утверждаю, что любить она просто не умела.

– Однако, судя по стихам, она меняла мужчин, как перчатки…

– Стихи о победах – это реакция компенсации, а факты – увы, говорят совсем о другом, – Мишель вздохнул. – Дальше я вынужден прибегнуть к предположениям. Возможно, ранние неудачи на любовном фронте оставляли ей лишь одну альтернативу – измерять счастье по внешнему успеху: как прирост чистой прибыли.

Тут Литвинов задумался.

– А может – наоборот? – спросил он сам себя. – Именно потому, что она искала только славы – её так никто и не смог полюбить? Она упорно проводила в жизнь свои намерения, несмотря на сопротивление путающихся у неё под ногами, и настойчиво стремилась к осуществлению своих честолюбивых планов. Было и ещё кое-что. Фразы типа: «Кругом беспорядок, грязная посуда, сырные корки…», «сквернословила, особенно в подпитии, жила в грязи, ходила в рваной одежде», – встречаются в воспоминаниях о ней десятки раз. Мужчина может переспать с грязнулей, но жить с ней долго – не будет. При этом удивляет и её умение заставлять других работать на себя, сама она, как королева – ничего не делает.

– Ну, аристократка…

– Это она сама так говорит, но подлинных документов о её происхождении я нигде не нашёл. Но даже графини после революции довольно быстро учились мыть посуду. А она даже волосы себе не расчёсывала. Это, правда, «из зловредства». Равно, и она даже сама не отрицала этого, Ахматова была дурной матерью: сына младенцем отдала родственникам, почти не виделась с ним и не интересовалась его жизнью, в лагерь и на фронт писала мало, посылки присылала «самые маленькие», жила без сына весело, вмешивалась в его личную жизнь, научных достижений не признавала.

– Ты говоришь так, словно ненавидишь её.

Мишель покачал головой.

– Это голые факты, я ничего не перевираю. Честолюбие и мечта о славе – вот её стержень. Посмотри сам. Бродский, который знал её, в общем-то, хуже всех, говорил, однако, что она ничего не делала случайно. Надежда Мандельштам вторила ему: «В последние годы Ахматова «наговаривала пластинку» каждому гостю, то есть рассказывала ему историю собственной жизни, чтобы он навеки запомнил её и повторял в единственно допустимом ахматовском варианте». «Она заботилась о посмертной жизни и славе своего имени, забвение которого было бы равнозначно для неё физической смерти», свидетельствует Ольга Фигурнова. «Она, конечно, хорошо понимала, что все её сохранившиеся письма когда-нибудь будут опубликованы и тщательнейшим образом исследованы и прокомментированы. Мне иногда даже кажется, что некоторые из своих писем Ахматова сочиняла в расчёте именно на такие – тщательные, под лупой – исследования будущих «ахматоведов». Это из диалогов Волкова с Бродским. И наконец, Корней Чуковский: «Она никогда не забывала того почётного места, которое ей уготовано в летописях русской и всемирной словесности». И все эти люди, а можно найти и ещё дюжины подобных свидетельств, говорят, что Ахматова продуманно и чётко создавала себе легенду: аристократка, возлюбленная лучших мужчин, вдова трёх мужей, мать-мученица, героиня-страдалица, жертва Сталина, гениальная поэтесса, литературовед-пушкинистка, всемирная слава, равновеликая Данте и Петрарке.

Я вздохнул.

– Ну, ладно. Она не вдова трёх мужей. И мужчины не любили её, в этом ты меня убедил. У неё были плохие отношения с сыном. Но было же и Постановление сорок шестого года, и стихи были.

Литвинов умерил мой пыл лёгким покачиванием головы.

– О, это отдельная история. Пойми, эмоции враждебны чистому мышлению. В таких случаях, как этот, нужно поставить себя на место действующего лица, и, уяснив для себя его умственный уровень, попытаться вообразить, как бы ты сам поступил при аналогичных обстоятельствах на его месте и что чувствовал бы. Так вот – я бы на месте Ахматовой обрадовался этому постановлению. Оно же буквально вписывало её имя в историю! Делало мученицей и страдалицей. Разве не к этому она стремилась? Я не имею предвзятых мнений, а послушно иду за фактами. Это постановление для неё – подарок судьбы.

– Ну, это ты уж перегибаешь палку…

Литвинов пожал плечами.

– Разве? Однако к постановлению давай вернёмся чуть позже. Пока же ты считаешь, что подобная трактовка её поступков не согласуется с её образом. Правильно. Но ведь в том-то и дело, что весь образ великой Ахматовой, как я понял, создавался ею же. Найман цитировал её слова: «У меня есть такой приём: я кладу рядом с человеком свою мысль, но незаметно. Через некоторое время он искренне убеждён, что это ему самому в голову пришло». Для верности нужные формулировки она многократно повторяла. «Войдя в зал заседаний и заняв предназначенное ей место, она обратила внимание на мраморный бюст Данте, стоящий поблизости. «Мне показалось, что на лице его было написано хмурое недоумение – что тут происходит? Ну, я понимаю, Сафо, а то какая-то неизвестная дама…» Это воспоминание Д. Журавлева – снова с её слов. Сам Журавлёв, я уверен, ни о какой Сафо в таком контексте просто не подумал бы. Ему бы это и в голову не пришло. Другой пример. Советские поэты поехали в Италию по приглашению тамошнего коммунистического мэра какого-то городишки, а её не пустили, взяли Маргариту Алигер. И она говорит: «Итальянцы пишут в своих газетах, что больше бы хотели видеть сестру Алигьери, а не его однофамилицу».

– И что?

– Как что? – изумился Мишель так громко, что разбудил кота. – Поднимите мне веки и покажите эти газеты. Прости, Юрик, но я никогда не поверю, чтобы итальянцы такое написали. Это было бы по-хамски грубо по отношению к гостям. С какой стати им писать, что они не желают видеть поэтессу, официально включённую в советскую делегацию? Какая им разница, чёрт возьми, кто к ним приедет? Они, что, могли отличить Алигер от Ахматовой? Не говоря уже о том – где Ахматова взяла эти итальянские газеты, и кто бы их ей перевёл? В это просто невозможно поверить. Она лжёт.

– Как я понял, – перебил я его, – ты просто затрудняешься понять, где в воспоминаниях о ней подлинные факты, а где – подложная мысль Ахматовой?

– Именно, – кивнул он, многозначительно подняв указательный палец. – Она обладала талантом медиума и умела внушать – правда, только не очень умным и слабым духом людям свои мысли. Блок, Бахтин, Чуковский – все люди с головой от неё отворачивались и видели то, что было. «В «Чётках» слишком много у начинающего поэта мыслей о «славе». Пусть «слава» – крест, но о кресте своём не говорят так часто». Это Иванов-Разумник, «Забытой Ахматова как раз быть не хотела. Вся долгота её дней была воспринята ею как шанс рукотворно – обманом, настойчивостью, манипулированием – создать себе памятник», – это Солженицын.

Мишель снова перелистнул несколько страниц.

– Впрочем, не только собратья по перу, но и простые обыватели нередко замечали её позёрство и завышенные амбиции. «Мне кажется, однако, что царственному величию Анны Андреевны недоставало простоты – может быть, только в этом ей изменяло чувство формы. При огромном уме Ахматовой это казалось странным. Уж ей ли важничать и величаться, когда она Ахматова!» Это Всеволод Петров. «У Ахматовой, по-моему, совсем не было чувства юмора, когда дело шло о ней самой; она не хотела сойти с пьедестала, ею себе воздвигнутого». Это из книги Михаила Кралина «Артур и Анна», и там же: «Очень все преувеличено в сторону дурного вкуса и нескромности». А вот Эмма Герштейн: «Я часто замечала, что перед женщинами Анна Андреевна рисовалась, делала неприступную физиономию, произносила отточенные фразы и подавляла важным молчанием. А когда я заставала ее в обществе мужчин, особенно если это были выдающиеся люди, меня всегда заново поражало простое, умное и грустное выражение её лица. В мужском обществе она шутила весело и по-товарищески». То есть всё умные люди видели королеву голой. И даже не боялись об этом говорить.

 

– Артистизма ей, выходит, было не занимать.

Литвинов кивнул.

– Верно, но если долго играешь, неизбежны «накладки»: «Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: зачем. Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко».

– А это откуда? – спросил я.

– Это – «нашла коса на камень», – рассмеялся Литвинов. – Фаина Раневская была слишком актриса, чтобы не разглядеть чужого актёрства. Но остальные не были столь проницательны. В стихотворении «Летят года» Дудин называет Ахматову «Сафо двадцатого столетья». «Обессиленная чайка творчества в мучительно сжатых руках побледневшей Ахматовой». Это Смирнов. «Великие испытания заставили этот голос звучать горько и гневно и, вероятно, такою и войдёт Ахматова в историю». Это Оксёнов, рецензия на «Чётки». «Не забуду, когда, сидя у нас дома на диване, Анна Андреевна величественно слушала граммофонную запись своего голоса. Голос был низкий, густой и торжественный, как будто эти стихи произносил Данте, на которого Ахматова, как известно, была похожа своим профилем и с поэзией которого была связана глубокой внутренней связью. Ахматова сидела прямо, неподвижно, как изваяние и слушала гул своих стихов с выражением спокойным и царственно снисходительным». Это Максимов, книга «Об Анне Ахматовой, какой помню». Тут везде явно проступает как раз подсознательная трансляция ахматовских слов комментатором, – рассмеялся Литвинов.

– Но трансляция трансляцией, но я так понял, что ты считаешь, что это просто ложь?

– Посуди сам. Возьмём её утверждение, что отец велел ей взять псевдоним, чтобы, дескать, не «опорочить фамилию». Уверен, что этого не было. Фамилия Горенко ничем в веках не прославлена, и потому её нельзя «запятнать». Чай, не Голенищевы-Кутузовы, не Багратионы и не Фонвизины. Я полагаю, что эта фамилия не нравилась самой Ахматовой, и идея взять пышный псевдоним исходит от неё самой. Ведь недаром она бесилась, когда её звали «по паспорту» «Анной Горенко». Также тут же придумывается история с каким-то татарским князем. Но причина всех этих манипуляций – отмежевание от малороссийских корней и обретение нового, более значительного имени. И всё ради славы.

– Но ведь какая-то слава у неё была?

– Да, но скорее, эстрадная, и то – в десятых годах. Она была кумиром «фельдшериц и гувернанток», но очень недолго. Долго её читать трудно. Я могу прочесть десять её стихов – и они мне понравятся. Но я читаю ещё десять – а они точно такие же, с теми же приёмами и тем же содержанием. Ещё десять – и уже не хочется это читать: смутно понимаешь, что и всё остальное – такое же мелковатое и жеманное. У неё главная тема – вроде бы любовь, но именно «вроде бы». Подлинную любовь она не может ни описать, но почувствовать. Но даже в том «эрзац-любовном» пространстве, в котором она живёт, всё очень мелко. Подумай сам: мужчина и женщина. Основных тем здесь четыре. Первая: он любит, а она – нет. Вторая: она любит, он – нет, третья – оба влюблены, и, наконец, четвёртая – оба разлюбили, остались пепел и ностальгия. Мужчина может исчерпать все эти вариации в четырёх стихотворениях, женщина же эти четыре темы может растянуть на четыреста стихов, что Ахматова и делает. И «фельдшерицы и гувернантки» были в восторге. Но я, прости, не гувернантка. При этом она, и это ещё одно проявление бешеного честолюбия, даже имея эту эстрадную славу, всегда завидовала более удачливым.

Мишель порылся в груде книг и вытащил синий томик.

– Вот посмотри. «Анна Ахматова заговорила со мной о Максиме Горьком. Она сказала, что он настолько знаменит, что каждое его замечание и каждая его записка будут запоминаться, и будут где-то опубликованы. У меня осталось впечатление, что, говоря о Горьком, Ахматова думала о себе». Это Л. Горнунг. Подмечено точно.

– Что-то мне не нравится твой портрет классика, – пробормотал я.

– Это не всё, – Мишель потянулся за новой книгой. – Есть и ещё одна странность. Мысль Ахматовой подобна бумерангу. О чём бы она ни говорила, а круг её тем, судя по воспоминаниям Чуковской, был довольно узок: литературные аллюзии и обсуждение лиц окололитературной богемы, так вот, начав с чего угодно, с Данте, Лурье, Лили Брик, Сафо, Пастернака, она неизменно закольцовывает мысль собой. В принципе, она всегда говорит только о себе, и другие – только повод сказать о себе. Это – свидетельство крайнего эгоцентризма. Об этом же говорит и Корней Чуковский. «Одна моя слушательница прочитала о вас сокрушительный доклад, говорит он Ахматовой, где доказывала, что вы усвоили себе эстетику «Старых годов» курбатовского «Петербурга», что ваша Флоренция, ваша Венеция – мода, что все ваши Позы кажутся ей просто позами». Это так взволновало Ахматову, что она почувствовала потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять чёлку и великосветски сказала: «Очень, очень интересно! Принесите, пожалуйста, почитать этот реферат». Мне стало жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе – и еле живёт другим».

– Но ведь было же и постановление 1946 года, – напомнил я Мишелю.

– Было, – согласился Мишель. – 4 сентября 1946 года Ахматова и Зощенко были исключены из Союза писателей. Однако им обоим разрешили заниматься литературными переводами, которые оплачивались в три раза выше авторских стихов, она по-прежнему получала все свои привилегированные пайки, путёвки в санатории и даже медали, на творчество запрета не налагалось. Она же жаловалась: «Пребывание в санатории было испорчено, – сказала А.А. – Ко мне каждый день подходили, причём все – академики, старые дамы, девушки… жали руку и говорили: как мы рады, как рады, что у вас всё так хорошо. Что хорошо? Если бы их спросить – что, собственно, хорошо? Знаете, что это такое? Просто невнимание к человеку. Перед ними писатель, который не печатается, о котором нигде никогда не говорят. Да, крайнее невнимание к человеку», записывает за ней Лидия Гинзбург.

– А это было не так?

– О… – Мишель поднял брови. – Вот тут я пас. Понимаешь, она прожила семьдесят семь лет. Писать начала с юности, чуть ли не с пятнадцати, однако, если убрать из собрания её сочинений письма и переводы, нам останется – один томик, этак на двадцать авторских листов. Столько при хорошей плодовитости за год настрочить можно. Добавлю, что она – единственный поэт, который рядом с текстом стихотворения нередко публиковал черновые дублирующие основной текст строфы – чтобы ни строчки не пропало для потомства. Но всё равно было очень мало. Сама она понимала, что подобного рода непродуктивность унизительна, – и распространяла слухи, что часть архива была ею сожжена, – Мишель подмигнул.

– А ты снова не веришь ей? Почему?

Литвинов усмехнулся.

– Потому что она, по воспоминаниям Чуковской, обрушилась с руганью на Анну Энгельгардт, вдову Гумилёва, когда та отдала в музей настоящий автограф стихотворения мужа. Почему? Потому что знала ему цену. Она ещё в десятом году плотно общалась с богемой и, следовательно, не могла не знать цену поэтического автографа. А тем более – архива. Зачем же ей было сжигать свои стихи?

– Опасалась ГПУ?

– А в чём была эта опасность? В её стихах ведь только дамские любовные реминисценции, аллюзии, трудно понимаемые посторонними, и сомневаюсь, чтобы до войны ГПУ проявило бы к ним интерес. А после войны, точнее, после смерти Сталина в 1953-ем, – ей и вовсе никто не мешал писать, ведь была оттепель. Однако её творческое наследие ничтожно по объёму. «Что же она делала эти годы?», – удивлялась Цветаева. Бродский говорит, что был период, когда «Ахматова писала стихов довольно мало. Или даже почти ничего не писала. Но ей не хотелось, чтобы про неё так думали, и она ставила под своими стихами фальшивые даты».

– Творческий кризис…

– Пусть так, – легко согласился Литвинов, – но зачем же тогда жаловаться на то, что кто-то не издаёт то, что ты не потрудилась написать? Очень много лжи.

1Я памятник воздвиг крепче меди… (Гораций)
Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?