Любопытно знать, в каком отношении стоял Пушкин к обеим враждующим сторонам и как понимал литературный спор в глубине собственной мысли. Никто тогда еще и не подозревал, что его произведения вскоре сделают спор этот анахронизмом и заменят оба понятия, соединенные с именами классицизма и романтизма, новым и гораздо высшим понятием творчества и художественности, отыскивающих законы для себя в самих себе. Он понимал сущность дела весьма просто, полагая разницу между обоими родами произведений только в форме их и говоря, что если различать их по духу, то нельзя будет выпутаться из противоречий и насильственных толкований. Вот что писал он для самого себя о вопросе, занимавшем тогда литературу нашу: «Наши критики не согласились еще в ясном различии между родами классическим и романтическим. Сбивчивым понятием о сем предмета обязаны мы французским журналистам, которые обыкновенно относят к романтизму все, что им кажется ознаменованным печатью мечтательности и германского идеологизма или основанным на предрассудках и преданиях простонародных. Определение самое неточное. Стихотворение может являть все эти признаки, а между тем принадлежать к роду классическому. К сему роду должны относиться те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам, или коих образцы они нам оставили. Если же, вместо формы стихотворения, будем брать за основание только дух, в котором оно написано, то никогда не выпутаемся из определений. Гимн Пиндара духом своим, конечно, отличается от оды Анакреона, сатиры Ювенала от сатиры Горация, «Освобожденный Иерусалим» от «Энеиды»{171} – все они, однако ж, принадлежат к роду классическому. Какие же роды стихотворений должно отнести к поэзии романтической? Те, которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими»{172}.
Это простое, нехитрое определение обнаруживает вообще малую способность Пушкина к теоретическим тонкостям, что доказал он многими примерами и впоследствии. Чрезвычайно меткий в оценке всякого произведения, даже и своего собственного, он был чужд по природе той тяжелой работы мысли, какую требует отвлеченная теория искусства. Часто не хотел он доискиваться значения идеи, верность которой только чувствовал, и отрывочно бросал ее на бумагу в своих тетрадях. И вот пример:
Пушкина называли романтиком, и он сам себя называл романтиком, но под этим словом в уме его таилось совсем другое понимание. Так, он постоянно употребляет в письмах к друзьям выражение «романтическое произведение», но, видимо, соединяет с ним значение творческого создания, не принадлежащего к какой-либо системе или одностороннему воззрению. Другого выражения для истинной своей мысли он не находил, да, вероятно, и не искал. Всем известное и принятое слово обозначило у него понятие, о котором еще немногие тогда думали. Мы увидим в письмах его о «Борисе Годунове», что под именем романтической трагедии он разумел совершенно свободное проявление творящего духа в области искусства. Так, он беспрестанно пишет: «Я хотел бы написать что-нибудь истинно романтическое». В другой раз, мы уже видели, он говорит: «Важная вещь! я написал трагедию и ею очень доволен, но страшно в свет выдать – робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма… Сколько я ни читал о романтизме – всё не то»{173}. За этими простыми заметками можно различить мысль с художническом произведении; но он никогда не разбирал ее, предоставляя выразить вполне только своим созданиям. Действительно, они ясно указали законы, на которых должна основываться истинная теория искусства, и сделали из Пушкина, как уже замечено, настоящего учителя изящного и воспитателя эстетического вкуса в обществе.
Мы видели прежде, что Пушкин в переписке своей с П.А. Катениным отзывался снисходительно как о переводах своего друга, так и о классической трагедии вообще. Со всем тем, это была с его стороны только уступка, вызванная расположением к переводчику и мягкостью его суждений пред всяким дельным трудом. В эпоху пребывания поэта нашего на юге, если идеи его о романтизме выходили уже из разряда существующих тогда идей, то взамен классическая трагедия все еще оставалась для него явлением как бы незаконным и необъяснимым. Только в 1825 году в деревне своей, в Михайловском, за строгим трудом создания хроники «Борис Годунов» и за мыслями, вызванными ею, нашел он, как увидим, настоящее место и классической трагедии в ряду произведений искусства. Годом ранее он еще находился под неотразимым влиянием Байрона и вот что писал брату из Одессы (1824) по поводу нового перевода «Федры», тогда явившегося: «Читал «Федру» Л<обано>ва. Хотел писать на нее критику, не ради Л<обано>ва, а ради маркиза Расина. Перо вывалилось из руки. И об этом у вас шумят, и это называют ваши журналисты прекраснейшим переводом известной трагедии г. Расина!
Croyez-vous découvrir la trace de ses pas[125].
…….Надеешься найти
Тезея жаркий след иль темные пути…
Вот как всё переведено. А чем же и держится Иван Иванович Расин, как не стихами, полными смысла, точности и гармонии! План и характеры «Федры» верх глупости и ничтожности в изобретении. Тезей не что иное, как первый Мольеров рогач; Ипполит – le superbe, le fier Hippolyte et même un pen farouche[126] – Ипполит, суровый скиф… – не что иное, как благовоспитанный мальчик, учтивый и почтительный.
D'un mensonge si noir etc.[127]
Прочти всю эту хваленую тираду – и удостоверишься, что Расин понятия не имел об создании трагического лица. Сравни его с речью молодого любовника Паризины Байроновой: увидишь разницу умов.
А Терамен? Аббат и <сводник>
Vous même оù seriez-vous etc.[128]
Вот глубина глупости!..»{174}
Остается сказать о «Братьях разбойниках», рассказе, основанном на истинном происшествии, случившемся в Екатеринославле в 1820 году{175}. Он составлял отрывок из поэмы, которую Пушкин начал писать в 1822 году и сжег почти тотчас же, как написал, но план которой сохранился в бумагах его в следующей короткой заметке: «Разбойники, история двух братьев, атаман на Волге, купеческое судно, дочь купца». Чуткому слуху Пушкина сейчас открылось, что сознание душегубца слишком сложно, эффектно и потому не в русском духе, хотя картина разбойничьего стана и лицо рассказчика, выступающего из нее, написаны были мастерскою кистью. При пересылке отрывка в Петербург для напечатания Пушкин замечал: ««Разбойников» я сжег – и поделом. Один отрывок уцелел в руках у Н<иколая> Р<аевского>. Если звуки харчевня, острог… не испугают нежных ушей читательниц, то напечатай его. Впрочем, чего бояться читательниц? Их нет и не будет на русской земле, да и жалеть не о чем»{176}. Можно полагать с достоверностию, что из материалов, заготовленных для «Разбойников», вышла впоследствии, в 1825 году, пьеса «Жених», первый образец простонародной русской сказки, написанный уже в Михайловском, куда теперь, вслед за поэтом, и переходим[129].
Михайловское. 1824–1826 г.: Прибытие в Михайловское, нравственное перерождение. – Новый отрывок из пьесы «Опять на родине»: «В разни годы…». – Душевное настроение Пушкина в Михайловском, приезд Языкова в 1826 г. – Стихи Языкова, поясняющие внешнюю жизнь поэта, игра в карты, анекдот в Боровичах. – Образ жизни в деревне. – Сцена Димитрия с Мариной в «Годунове». – Арина Родионовна, ее сказки, обделанные Пушкиным. – «Сказка о царе Салтане», пролог к «Руслану», почерпнутые из Михайловских бесед с няней. – Примечание Пушкина к сказкам о царевиче и купце Шелковникове. – Письмо Пушкина 1824 г. к брату о няне. – Тригорское, П.А. Осипова, владетельница его. – Мир в ослабевших страстях и жажда славы. – Переписка и ее характер.
Пушкин приехал в Михайловское в тревожном состоянии духа. Легко угадать причину нравственного беспокойства его, если вспомним, что четверть жизни прошла для Пушкина и должна была переставить точку зрения на людей и разъяснить взгляд на самого себя. Нравственный переворот, неизбежный в таких случаях, оставляет по себе грусть, чувство раскаяния и тоски; но в сильных и благородных натурах, какова была натура Пушкина, это есть только новое побуждение к деятельности к преобразованию себя. В неизданном отрывке известного стихотворения «Опять на родине»{177} Пушкин оставил нам заметку о душевной настроенности своей в эпоху прибытия его в Михайловское. Раз навсегда скажем здесь, что Пушкин постоянно откидывал из поэм и стихотворений своих все, что прямо, без покрова искусства и художественного обмана, напоминало его собственную личность. Предлагаемый отрывок, в своей необделанной форме, трогателен, как истина:
В разны годы
Под вашу сень, Михайловские рощи,
Являлся я! Когда вы в первый раз
Увидели меня, тогда я был
Веселым юношей. Беспечно, жадно
Я приступал лишь только к жизни; годы
Промчалиcя – и вы во мне прияли
Усталого пришельца! Я еще
Был молод, но уже судьба
Меня борьбой неровной истомила;
Я был ожесточен! В уныньи часто
Я помышлял о юности моей,
Утраченной в бесплодных испытаньях,
О строгости заслуженных упреков,
О дружбе, заплатившей мне обидой
За жар души доверчивой и нежной —
И горькие кипели в сердце чувства!
Дальнейшее пребывание в деревне сгладило резкость ощущения; там он нашел и теплую дружбу, и гармонию душевных сил, и главное: наслаждения творчества, сбереженного целиком, благодаря тишине, окружавшей поэта. Одно это обстоятельство примирило бы всякого другого с однообразием деревенской жизни; но как человек, привыкший к движению городского и светского быта, от которого, между прочим, он во всю жизнь отстать не мог, чувство недовольства проглядывает в описаниях этого времени, оставленных им в письмах и в произведениях своих, как, например, в IV главе «Онегина», тогда же начатой. Другая сторона его деревенской жизни, украшенная привязанностию окружающих людей и всеми утехами творчества, сознающего свою силу, была и осталась немногим известна.
Пушкин вызвал из Дерпта Н.М. Языкова, тогда еще студента, известным своим стихотворением «Издревле сладостный союз…»{178}. Языков, приехавший в Михайловское вместе с молодым В<ульфом>, соседом Александра Сергеевича по деревне, только в 1826 г., оставил нам любопытное описание самой комнаты, где няня, Арина Родионовна, накрывала им на стол обыкновенно:
Вот там обоями худыми
Где-где прикрытая стена,
Пол нечиненый, два окна
И дверь стеклянная меж ними;
Диван пред образом в углу
Да пара стульев; стол украшен
Богатством вин и сельских брашен,
И ты, пришедшая к столу!{179}
Вообще Пушкин был очень прост во всем, что касалось собственно до внешней обстановки. Одевался он довольно небрежно, заботясь преимущественно только о красоте длинных своих ногтей. Иметь простую комнату для литературных занятий было у него даже потребностью таланта и условием производительности. Он не любил картин в своем кабинете, и голая серенькая комната давала ему более вдохновения, чем роскошный кабинет с эстампами, статуями и богатой мебелью, которые обыкновенно развлекали его. Он довольствовался незатейливым помещением в Демутовом трактире, где обыкновенно останавливался в приездах своих в Петербург. Вообще привычки его были просты, но вкусы и наклонности уже не походили на них. Так, поздние обеды в Михайловском были довольно прихотливы, по собственному его свидетельству (4 глава «Ев. Онегина», стр<офы> XXXVIII–XXXIX), и кроме книг, куда уходили его деньги, был им еще другой исток: это страсть к игре, которой предавался он иногда с необычайным жаром. Карты поглотили много трудов его, унесли добрую часть доходов, полученных им с сочинений, и, случалось, даже брали в залог будущие, еще не родившиеся произведения. В одном отрывке из своих записок он простодушно рассказывает довольно забавный анекдот из своей жизни: «15 октября 1827. Вчерашний день был для меня замечателен. Приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжающего в постеле. Он метал банк гусарскому офицеру. Перед тем я обедал. При расплате недостало мне 5 рублей. Я поставил их на карту. Карта за картой, проиграл 1600 рублей. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 рублей и уехал очень недоволен сам собой».
Образ его жизни в деревне чрезвычайно напоминает жизнь Онегина (4 глава «Ев. Онегина», стр<офы> XXXVII, XXXVIII, XXXIX, XLIV). Он также вставал очень рано и тотчас же отправлялся налегке к бегущей под горой речке и купался)[130]. Зимой он, как и Онегин, садился в ванну со льдом перед своим завтраком. Разница состояла в том, что везде Пушкин посвящал утро литературным занятиям: созданию и приуготовительным его трудам, чтению, выпискам, планам. Осенью, <в> эту всегдашнюю эпоху его сильной производительности, он принимал чрезвычайные меры против рассеянности и вообще красных дней: он или не покидал постели, или не одевался вовсе до обеда. По замечанию одного из его друзей, он и в столицах оставлял до осенней деревенской жизни исполнение всех творческих своих замыслов и в несколько месяцев сырой погоды приводил их к окончанию. Пушкин был, между прочим, неутомимый ходок пешком и много ездил верхом, но во всех его прогулках поэзия неразлучно сопутствовала ему. Сам он рассказывал, что, бродя над озером, тешился тем, что пугал диких уток сладкозвучными строфами своими{180}, а раз, возвращаясь из соседней деревни верхом, обдумал всю превосходную сцену свидания Димитрия с Мариной в «Годунове». Какое-то обстоятельство помешало ему положить ее на бумагу тотчас же по приезде, а когда он принялся за нее через две недели, многие черты прежней сцены изгладились из памяти его. Он говорил потом друзьям своим, восхищавшимся этой встречей страстного Самозванца с хитрой и гордой Мариной, что первоначальная сцена, совершенно оконченная в уме его, была несравненно выше, несравненно превосходнее той, какую он написал. Так оправдываются стихи его:
На море жизненном, где бури так жестоко
Преследуют во мгле мой парус одинокий,
Как он, без отзыва, утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю{181}
Если случалось оставаться ему одному дома без дела и гостей, Пушкин играл двумя шарами на бильярде сам с собой, а длинные зимние вечера проводил в беседах с няней Ариной Родионовной. Он посвящал почтенную старушку во все тайны своего гения. К несчастию, мы ничего не знаем, что думала няня о стихотворных забавах своего питомца.
Но я плоды моих мечтаний
И гармонических затей
Читаю только старой няне,
Подруге юности моей.
(Глава IV, «Евгений Онегин»)
Арина Родионовна была посредницей, как известно, в его сношениях с русским сказочным миром, руководительницей его в узнании поверий, обычаев и самых приемов народа, с какими подходил он к вымыслу и поэзии. Александр Сергеевич отзывался о няне как о последнем своем наставника и говорил, что этому учителю он много обязан исправлением недостатков своего первоначального французского воспитания. Простонародный рассказ «Жених» остается блестящий результатом этих сношений между поэтом и бывалой старушкой. В тетрадях Пушкина находится семь сказок, бегло записанных со слов няни. Из них три послужили основой для известных сказок Пушкина, писанных им с 1831 года, именно для сказки «О царе Салтане», «О мертвой царевне и семи богатырях», «О купце Остолопе и работнике его Балде»{182}, да, вероятно, и остальные простонародные рассказы Пушкина вышли из того же источника, хотя оригиналов их мы и не находим в его тетрадях[131]. Для примера, каким образом Пушкин переделывал полученные им материалы, пропуская некоторые подробности, изменяя другие и придумывая cовcем новые, укажем на «Царя Салтана». В нем сохранено, например, известие о рождении царевича (Гвидона) и притом, с небольшим изменением, словами самой няни:
Родила царица в ночь
Не то сына, не то дочь,
Не мышонка, не лягушку,
А неведому зверюшку, —
но выпущены 33 брата его и введено новое лицо – царевна Лебедь – совершенно необходимое для красоты и грации рассказа. «Мачеха» Арины Родионовны заменена бабой Бабарихой и самые чуда, разведенные царевичем на своем острове, благодаря Лебеди, расходятся у Пушкина во многом с рассказом няни. Так, у ней был кот: «У моря-лукоморья стоит дуб, и на том дубу золотые цепи, а по тем цепям ходит кот, вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет». Этот кот заменен у Пушкина белкой, грызущей золотые орешки и выбрасывающей изумруды вместо зерна, но кот не пропал: он очутился при издании «Руслана и Людмилы» в 1828 году в прологе поэмы:
У Лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем, и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом:
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит…
Вместе с отсутствием 33-х братьев царевича, брошенных в море, как и он, пропали и все подробности, до них касающиеся, между прочим, и способ, каким царевич узнает после их чудного спасения, что они – его братья. Он просит мать свою напечь лепешек из молока ее грудей: первый брат, отведавший лепешку, тотчас же воскликнул: «Ах, братцы, до сих пор не знали мы материнского молока» – и открыл себя. Много еще и других выдумок, созданных или полученных народом, со всей их затейливостью, с признаками особенной деятельности воображения, тщательно занесено Пушкиным в свои тетради. К некоторым он сделал пояснения. В одной сказке баснословного царевича ведут на казнь по проискам мачехи; он хохочет. А чему? Да тому, что передние колеса едут за лошадью, а задние-то за чем? Когда потом этот же царевич вешает купца Шелковника на шелковой виселице, Пушкин приписывает: «Вот куда каламбуры зашли». Трогательное впечатление производят эти рассказы няни, записанные в той же тетради, где и начало романа «Арап Петра Великого», и «Евгений Онегин», и «Цыганы», и иного отдельных мыслей, блещущих умом и проницательностию[132]
В двух верстах от Михайловского лежит село Тригорское, известное публике по стихам Н.М. Языкова{183}. Там жило доброе, благородное семейство П.А. О<сипово>й, с которым Пушкин был в постоянных сношениях, любя его образованную и вместе сельски простую жизнь. Он часто там обедывал, часто туда заходил в своих прогулках и проводил там целые дни, довольный откровенной дружбой, с какой его встречали, и привязанностью всех членов его. Он посвятил П.А. О<сипово>й свои чудные подражания Корану, написанные, можно сказать, перед ее глазами, и вообще семейство это действовало успокоительно на Пушкина. Он встречал в нем и строгий ум, и расцветающую молодость, и резвость детского возраста. Усталый от увлечений первой эпохи своей жизни, Пушкин находил удовольствие в тихом чувстве и родственной веселости: грациозная гримаса, детская шалость нравились ему и занимали его. Если около этой поры еще встречаются восторженные стансы, как, например, «Я помню чудное мгновенье…», то более в виде мгновенного порыва, чем постоянного душевного настроения. Погруженный в свои воспоминания, Пушкин думал о славе и в ней искал успокоения для своего сердца и отмщения за все волнения и утраты его:
…………И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно; чтоб ты мною
Окружена была; чтоб громкою молвою
Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне…{184}
С тех пор действительно началось его постоянное служение славе, хотя цель, выраженная в стихах, давно была утрачена.
Непрерывная литературная переписка с друзьями принадлежала к числу любимых и немаловажных занятий Пушкина в это время. Переписка Пушкина особенно драгоценна тем, что ставит, так сказать, читателя лицом к лицу с его мыслию и выказывает всю ее гибкость, оригинальность и блеск, ей свойственный. Эти качества сохраняет она даже и тогда, когда теряет достоинство непреложной истины или возбуждает вопрос. Мы имеем только весьма малую часть переписки Пушкина, но и та принадлежит к важным биографическим материалам.
Создания этой эпохи: «Онегин», «Цыганы», «Годунов»: Первая глава «Онегина» (появилась в 1825 г.). – Пролог к ней «Разговор книгопродавца с поэтом», значение его. – Журнальные толки об «Онегине». – «Московский телеграф» 1825 г. – Отзыв «Сына отечества» 1825 г. – Мнение друзей и почитателей. – Пушкин письменно защищает поэму. – Вопрос о том, «что выше – вдохновение или искусство». – Прение Байрона с Боульсом и применение этого спора к русскому спору по поводу «Онегина». – Предчувствие будущего развития идеи романа и письмо Пушкина об этом. – Заметка о Татьяне. – Осуждение эпитета «сатирический», данного роману в предисловии. – Значение романа. – Появление «Горе от ума», письмо Пушкина с критическим разбором комедии. – «Цыганы», отрывок из письма с заметкой о них и об «Онегине». – Появление отрывков «Онегина» в «Северных цветах». – Появление «Цыган» среди других печатных произведений Пушкина. – Требования по поводу «Цыган». – Создание «Бориса Годунова». – Мнение самого Пушкина о «Борисе Годунове». – Около «Бориса Годунова» сосредоточиваются мысли Пушкина о драме. – Французские письма Пушкина о трагедии вообще и о «Борисе Годунове». – План предисловия к «Борису Годунову». – Второе французское письмо с изменившимся взглядом на Байрона и мыслит сблизиться с Шекспиром. – Отрывок из предполагавшегося предисловия к драме. – Значение и пример полурусских, полуфранцузских фраз у Пушкина «о Валтер-Скотте». – Намерение написать полную картину Смутного времени. – Примеры сочетания размышления с вдохновением. – Программа письма Татьяны к Онегину. – Программа стихотворения «Наполеон», писанного в Кишиневе. – Программа для встречи Онегина с Татьяной. – Как писал Пушкин первые сцены «Годунова». – Процесс создания сцены Григория с Пименом. – Отступления, рисунки, перерывы в сцене, окончательная отделка сцены Пимена. – Первоначальная форма стихов «Не много лиц мне память сохранила…». – Сцена Пимена в печати в «Московском вестнике» 1827 г. и несбывшиеся ожидания успеха. – Новый взгляд на спор о классицизме и романтизме и на потребности публики. – Письмо по поводу «Бориса Годунова» о требованиях публики. – Замечание о летописях. – Несмотря на холодный прием Пушкин возвращается к своему труду. – Аристократизм Пушкина, любовь к предкам. – Пять строф из «Моей родословной» в «Отечественных записках» 1846 г. – Значение «Бориса Годунова». – Пушкин отдаляется от публики и уходит в себя. – Отрывки из французских писем Пушкина касательно его настроения по окончании «Бориса Годунова», он прощается с публикой.
Первая глава «Онегина» появилась в печати в течение 1825 года, предшествуемая известным прологом «Разговор книгопродавца с поэтом», который был окончен в Михайловском 26 сентября 1824 года и о значении которого весьма мало говорили: так затемнен он был романом, поглотившим все внимание публики и журналистов. А между тем в прологе глубоко и поэтически выражено состояние художника, уединенно творящего свои образы посреди шума и внешних волнений, как вообще любил себе представлять художника сам Пушкин. Вскоре мы увидим, что он усвоил себе теорию творчества, которая проводила резкую черту между художником и бытом, его окружающим. Стихи, которыми он очертил свой идеал поэта, весьма основательно прилагались у нас к самому автору их:
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйный,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря гул глухой,
Иль шепот речки тихоструйной{185}.
Толки о новом романе не замедлили показаться. Журнал, только что основанный тогда в Москве, встретил его похвалами, весьма искренними, но которые не вполне шли к «Онегину» («Московский телеграф», 1825, № 5){186} по весьма простой причине: угадать в первых чертах «Онегина» всю его физиономию, как она выразилась впоследствии, было бы делом сверхъестественной прозорливости. Предоставляя классикам отыскивать, к какому отделу пиитики принадлежит новый роман Пушкина, рецензент журнала удерживает за собой только право наслаждаться новым торжеством ума человеческого. Что же касается до определения его, то рецензент причисляет роман к тем истинно шуточным поэмам, где веселость сливается с унынием, описание смешного идет рядом с резкой строфой, обнаруживающей сердце человека. Образцы таких поэм представлены были, по его мнению, Байроном и Гете, и они ничего не имеют общего с легкими поэмами Буало и Попе, которые только смешат. Легко заметить, что и похвальная статья о Пушкине была в сущности, хотя и косвенно, только полемической статьей. Это составляло основной характер журнала… Онегина он понимал очень просто: «шалун с умом, ветреник с сердцем – он знаком нам, мы любим его» – и хотя называл произведение Пушкина национальным, но потому, что в нем «видим свое, слышим свои родные поговорки, смотрим на свои причуды, которых все мы не чужды были некогда». Противники Пушкина отнесли, наоборот, всю главу к чистому подражанию и притом с оговоркой, которая вообще ставила неизмеримое пространство между способом представлять свои мысли у оригинала и у подражателя его. «Цель Байрона, – говорили они с иронией («Сын отечества», 1825, часть С){187}, – не рассказ, характер его героев – не связь описаний; он описывает предметы не для предметов самих, не для того, чтобы представить ряд картин, но с намерением выразить впечатления их на лицо, выставленное им на сцену. Мысль истинно пиитическая, творческая…» «Онегину» критик отказывал в народности следующими резкими словами: «Я не знаю, что тут народного, кроме имен петербургских улиц и рестораций. И во Франции и в Англии пробки хлопают в потолок, охотники ездят в театры и на балы». Но взамен находил ее в «Руслане и Людмиле»: «Приписывать Пушкину лишнее, значит отнимать у него то, что истинно ему принадлежит. В «Руслане и Людмиле» он доказал нам, что может быть поэтом национальным».
Оставляя в стороне мнения журналов, должно сказать, что самые друзья Пушкина, которым было знакомо свойство его останавливаться преимущественно на творческих идеях, находили содержание «Онегина» едва-едва достойным поэтического дарования. Подобно некоторым журналам, глава нового романа казалась им только ошибкой гениального человека, увлеченного чтением Байрона. Они видели в его произведении «чертовское», по их словам, дарование, способное сообщить увлекательность и предмету ничтожному в самом себе. Упорно держались они мнения, что «Онегин» ниже и «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана», и готовы были, как сами утверждали, отстаивать свое мнение, хоть до светопреставления{188}. С какой-то недоверчивостью смотрели они на шутку романа и на веселость, разлитую в нем, в которой не замечали ни малейшей примеси сатиры. Длинные письма разменены были по этому поводу; Пушкин защищался с жаром. «Мне пишут много об «Онегине», – сообщал он одному из своих друзей, – скажи им, что они не правы. Ужели хотят изгнать все легкое и веселое из области поэзии? Куда же денутся сатиры и комедии? Следственно, должно будет уничтожить и «Orlando furioso»[133], и «Гудибраса», и «Вер-Вера», и «Рейнеке», и лучшую часть «Душеньки»{189}, и сказки Лафонтена, и басни Крылова, и проч. Это немного строго. Картина светской жизни также входит в область поэзии, но довольно…»{190} Особенно затрудняло почитателей Пушкина отсутствие всякой торжественности в новом романе или вдохновения, как говорили они. В нем видели они одну победу искусства, и спор перешел к вопросу: что выше – вдохновение или искусство? Пушкин запутался в этом споре, как и следовало ожидать. Он приводил мнение Байрона в известном споре его с Боульсом (Bowles), что человек, мастерски описавший колоду карт, как художник, выше человека, посредственно описывающего деревья, хотя бы их была целая роща; но вскоре почувствовал неловкость примера[134]. По первому замечанию приятелей он отступил от своего мнения и добродушно признался, что он был увлечен в жару полемики.
Пушкин, как видно, сам предпочитал вдохновение искусству: «Я было хотел покривить душой, – писал он, – да не удалось. И Bowles и Байрон в моем споре заврались. У меня есть на то очень дельное опровержение, переписывать скучно…»{191} В другом отрывке письма, который прилагаем, Пушкин уже находится в полном обладании идеей собственного произведения. Если с одной стороны правда, что он в первой главе «Онегина» еще «не ясно различал» даль своего романа{192}, то с другой не менее истинно, что он, по крайней мере, предчувствовал его развитие. Это оказывается из отрывка нашего:
«Твое письмо очень умно, но все-таки ты не прав, все-таки ты смотришь на «Онегина» не с той точки, все-таки он лучшее произведение мое. Ты сравниваешь первую главу с «Д<он> Жуаном»{193}. Никто более меня не уважает «Д<он> Жуана» (первые пять песней; других не читал), но в нем нет ничего общего с «Онегиным». Ты говоришь о сатире англичанина Байрона, и сравниваешь ее с моею, и требуешь от меня таковой же. Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? О ней и помину нет в «Ев. Онегине» … Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии[135]. Дождись других песен… Ты увидишь, что если уж и сравнивать «Онегина» с «Д<он> Жуаном», то разве в одном отношении: кто милее и прелестнее (gracieuse), Татьяна или Юлия?{194} Первая песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мною случается). Сим заключаю полемику нашу… 12 марта. Михайловское».
Такие-то бури окружали рождение этого детища, которому суждено было пройти, так сказать, рядом с Пушкиным почти через все существование его и выразить взгляд на его современное общество. Основательно сказано было, что роман этот столько же принадлежит поэзии, сколько и истории нашей, как драгоценное свидетельство о нравах, обычаях и понятиях известной эпохи{195}.
При появлении «Онегина» внимание публики было разделено между ним и комедией «Горе от ума», с которой она тогда ознакомилась. Это произведение, одно во всей нашей литературе, соперничало по успеху своему с романом Пушкина и имело одинаковую с ним участь. Оба разошлись по лицу России в бесчисленных применениях к ежедневным случаям, сделались родником пословиц, нравственных сентенций и проч. Суждение Пушкина о комедии Грибоедова чрезвычайно замечательно. Оно опередило несколькими годами всю последующую, весьма основательную, критику, какой подвергнута была комедия, и редко случается, как сейчас увидим, встретить в немногих простых словах так много существенного и вызывающего на размышление:
«<Рылеев> доставит тебе моих «Цыганов»: пожури моего брата за то, что он не сдержал своего слова – я не хотел, чтоб эта поэма была известна прежде времени; теперь нечего делать – принужден ее напечатать, пока не растаскают ее по клочкам{196}. Слушал Чацкого, но только один раз и не с тем вниманием, коего он достоин. Вот что мельком успел я заметить. Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным, – следственно, не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова. Цель его – характеры и резкая картина нравов. В этом отношении Фамусов и Скалозуб превосходны. Софья начертана неясно. Молчалин не довольно резко подл: не нужно ли было сделать из него и труса? Старая пружина, но штатский трус в большом свете между Чацким и Скалозубом, мог быть очень забавен. Les propos du bal[136], сплетни, рассказ Репетилова о клубе, Загорецкий, всеми отъявленный и везде принятый, – вот черты истинно комического гения. Теперь вопрос: в комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все это говорит он очень умно, но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека – с первого раза знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и тому под. Кстати, что такое Репетилов? В нем 2, 3, 10 характеров. Зачем делать его гадким? Довольно, что он ветрен и глуп с таким простодушием; довольно, чтоб он признавался поминутно в своей глупости, а не в мерзостях. Его смущение чрезвычайно ново на театре; хоть кому из нас не случалось конфузиться, слушая ему подобных кающихся… Между мастерскими чертами этой прелестной комедии недоверчивость Чацкого в любви Софьи к Молчалину прелестна. И так натурально! Вот на чем должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов верно не захотел: его воля! О стихах я не говорю – половина должна войти в пословицу. Покажи это Грибоедову: может быть, я в ином ошибся. Эти замечания пришли мне в голову после, когда уже не мог я справиться. По крайней мере говорю прямо, без обиняков, как истинному таланту»{197}.