Tasuta

Пушкин в Александровскую эпоху

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

В надменном презрении к ремеслу Пушкина скрывалось еще и презрение к низменному гражданскому положению, которое обыкновенно связано с этим ремеслом. Обида наносилась одновременно двум самым чувствительным сторонам его существования: во-первых, его поэтическому призванию, которое доселе устраивало ему повсюду радушный, часто торжественный прием, а во-вторых, и его чувству русского дворянина, равного, по своему происхождению, со всяким человеком в империи, на каком бы высоком посту он ни стоял. Конечно, гораздо лучше было бы для поэта вовсе не обращать внимания на эти усилия понизить его общественное значение, так как оно целиком зависело от него самого и стояло выше всяких толков и завистливых отрицаний, но Пушкин думал иначе. Он с увлечением старался противопоставить в отпор гордости чиновничества и вельможества двойную, так сказать, гордость знаменитого писателя, а затем и потомка знаменитого рода, часто поминаемого в русской истории. Он сделал из этой темы нечто в роде знамени для борьбы с господствующей партией.

В 1824 году, беседуя с Алекс. Бестужевым о новой книжке «Полярной Звезды» и о некоторых мнениях ее постоянного «обозревателя», Пушкин высказал довольно парадоксальную мысль о политической независимости русской литературы, но для нас ясно теперь, что мысль эта пришла ему в голову, как оружие, которое можно употребить при столкновениях с недоброжелателями своими: «Иностранцы нам изумляются», говорил он: «они отдают нам полную справедливость, не понимая, как это случилось[63]. Причина ясна. У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у нас с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными: вот чего W не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин. Дьявольская разница»! Письмо Пушкина пошло, как и всегда, по рукам приятелей, но они не угадали, да и не могли угадать обстоятельств, которые его навеяли, и вообще жизненного происхождения заметки. Они просто-запросто отнесли ее к обычным байроническим замашкам Пушкина, к случайным капризам его мысли, и отвечали ему полушутливо, полуукорительно, советуя бросить пустое чванство своим происхождением. Между тем, и байронизма и пустого чванства было тут именно настолько, насколько они могли служить Пушкину в борьбе его с оскорбительным административным высокомерием. К.Ф. Рылеев вполне выразил точку зрения приятелей Пушкина, лишенных возможности знать историческую обстановку поэта, когда, писал ему: «Ты сделался аристократом: это меня рассмешило. Тебе ли чваниться пятисотлетним дворянством? И тут вижу маленькое подражание Байрону. Будь, ради Бога, Пушкиным. Ты сам по себе молодец».

Менее извинительны позднейшие наши трудолюбивые, но не очень заботящиеся о правдивости своих приговоров библиофилы и биографы, когда и они, не желая преднамеренно знать поводов, подсказывавших Пушкину заявления подобного рода, относили их прямо к свойствам его нравственной природы, к ничтожеству его характера. Впрочем, при жизни Пушкина недоразумения по поводу его убеждений возникали беспрестанно. Так, наперекор заявленному им мнению о похвальной независимости русской печати, его считали уже партизаном правительственной опеки над литературой, и это за то, что он опровергал мнение Бестужева в 1825, утверждавшего, будто правительственное ободрение талантов только портит их, будто его никогда не было у нас и проч. А между тем, Пушкин не был ни за государственное покровительство литературы, ни за пренебрежение ко всякой поддержке ее. Вот его объяснения, и хотя они уже не принадлежат к эпохе, в которой находимся, но, по связи предметов, считаем нужным привести их здесь же. Они найдены нами в виде чернового оригинала, изложены уже довольно спокойно и, кажется, могут представить для исследователей русской литературы исторический документ, не лишенный своего рода значения: «Мне досадно, что Г – в меня не понимает. В чем дело? Что у нас не покровительствуют литературе и что – слава Богу! Зачем же об этом говорить? Напрасно! Равнодушию правительства и притеснению цензуры обязаны мы духом нашей словесности. Чего ж тебе более? Загляни в журналы; в течение 6-ти лет посмотри, сколько раз упоминали о мне, сколько раз меня хвалили, поделом и понапрасну, а далее… ни гугу! Почему это? Уж верно не от гордости или радикализма такого-то журналиста – нет! Всякий знает, что хоть он расподличайся – никто ему спасибо не скажет и не даст ни 5 рублей: так уже лучше даром быть благородным человеком. Ты сердишься за то, что я хвалюсь 600-летним дворянством (NB. мое дворянство старее). Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо, по своему рождению, почитаем себя равными им. Отселе гордость etc. Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут, а у нас гр. Хвостов прожился на них. Там есть нечего – так пиши книгу, а у нас есть нечего – так служи, да не сочиняй. Милый мой – Ты поэт, и Я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав». Как далеко ушла наша современная литература от этого воззрения в течение последних 50-ти лет, может служить то обстоятельство, что ни один из афоризмов письма к ней уже неприменим.

Нет сомнения, что в разговорах своих Пушкин излагал те же мысли, какие проводил и в письмах, но в более резкой и грубой форме, присоединяя ко всему подчас и насмешку, которая не всегда ясно распознавала своих настоящих врагов и своих друзей. Так, например, он называл и благородного начальника края, русского в душе и по всем намерениям своим, милорд Уоронцов – за английские обычаи его жизни. Это было крайним легкомыслием; второстепенные деятели еще менее щадились его озлоблением, нерасчетливым и часто несправедливым словом, а так как в этом городе, несмотря на весь его шум и движение, ничто не пропадало бесследно, то, конечно, сумма поводов ко вражде, взаимным обвинениям и неудовольствиям все росла с обеих сторон и можно уже было предвидеть время, когда настоятельно потребуется свести им итоги.

Между тем, одно благоприятное известие чрезвычайно оживило Пушкина. Он впервые прозрел в Одессе, что может жить на свете без службы, без покровительства властей, одними собственными своими писательскими средствами. До тех пор он был в состоянии, близком к нищете, и имел полное право сказать впоследствии, оглядываясь на прошлую кишиневскую жизнь.

 
«Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, в бедности, в чужих степях
Мои утраченные годы» и проч.
 

На поддержку от семейства, жившего при тех началах и порядках, какие мы уже знаем, Пушкин никогда не рассчитывал, хотя и отзывался иногда с горечью об этом равнодушии к его судьбе со стороны единственных людей, от которых он мог требовать некоторых жертв. Затем и «Руслан» и «Кавказский Пленник», несмотря на громадный их успех, оставили его с пустыми руками. Издатель последнего, Н.И. Гнедич разделался с Пушкиным тем, что прислал ему, кажется, 500 р. асе, к великому недоумению поэта. Не то было с «Бахчисарайским фонтаном» (1823). Издание его принял на себя кн. П.А. Вяземский, предпославший ему, как известно, свое остроумное предисловие, и вскоре после выхода книжки отправивший к Пушкину в Одессу 3,000 р. асе, да, как кажется, еще тем и не ограничившийся. В черновом письме поэта к своему щедрому издателю, мы читаем следующие радостные и благодарные строки:

«От всего сердца благодарю тебя, милый Европеец, за неожиданное послание, то есть за посылку. Начинаю думать, что ремесло наше, право, не хуже другого – и почитать наших книгопродавцев! Одно меня затрудняет: ты продал мое создание за 3,000 р., а сколько же стоило тебе его напечатать? Ты все даришь меня, бессовестный! Ради Христа – возьми, что тебе следует из остальных денег, да пришли их ко мне – расти им не за чем, а у меня не залежатся, хоть я, право, не мот. Уплачу, старые долги и засяду за новую поэму, потому что мне полюбилось[64]. Я к XVIII веку не принадлежу: пишу для себя, а печатаю для денег – ничуть не для улыбки прекрасного пола»… Пушкин только теперь почувствовал, что судьба его находится не в чужих, а в его собственных руках и сознание своей независимости от благожелательства посторонних лиц, возбужденное первыми материальными результатами литературных его трудов, имело влияние на дальнейшие его решения, как увидим сейчас же.

Жизнь становилась все труднее и труднее для Пушкина в Одессе. Со стороны могло казаться, что в ней ровно ничего не происходило необычайного, кроме обыкновенного естественного развития ее самой. И со всем тем она все более и более делала поэта недоверчивым, мнительным, болезненно-чутким человеком. Лучшим примером того, какую роль могли играть при подобном настроении самые пустые, ничтожные случаи, служит прием, сделанный Пушкиным пресловутой командировке за наблюдением саранчи в южных частях Новороссии, которую он получил от начальника края. Теперь уже известно, что последний, зачисляя Пушкина в экспедицию об исследовании саранчи на местах ее появления, был движим желанием предоставить Пушкину случай отличиться по службе и на той дороге, на которую он случайно попал, обратить внимание к себе высшей петербургской администрации. В том психическом состоянии, в котором находился Пушкин, благодаря всем предшествующим обстоятельствам, он принял поручение это за ядовитую насмешку, за тайное желание унизить в глазах людей его общественное положение, насмеяться над ним. Понятно, что при таких отношениях подчиненного к непосредственному своему начальству, разрыв между ними был неизбежен, но начала разрыв этот, к удивлению, именно та сторона, которая была слабейшей в деле и могла страшиться самых неприятных последствий для себя от своей решимости…

 

Спешим прибавить, что в этом странном споре сторона, обладавшая властью и всеми средствами для уничтожения безрассудного сопротивления, показала умеренность, сдержанность и достоинство, стоящие вне всякого сомнения.

В бумагах Пушкина сохранилось, перебеленное начисто, письмо его к правителю канцелярии наместника, почтенному и благорасположенному к поэту, Александру Ивановичу Казначееву. Письмом этим Пушкин отказывался от возложенного на него поручения, и хотя мы не знаем окончательной формы, какую дал ему автор при отправлении, но, конечно, основные черты этого заявления вполне сохранились и в нашем документе:[65]

«Почтеннейший А.И! Будучи совершенно, чужд ходу деловых бумаг – не знаю в праве ли отозваться на предписание Е.С. Как бы то ни было, надеюсь на вашу снисходительность и приемлю смелость объясниться откровенно на счет моего положения.

7 лет я службою не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником. Эти 7 лет, как вам известно, вовсе для меня потеряны. Жалобы с моей стороны были бы не у места. Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради Бога не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость. Думаю что граф Воронцов не захочет лишить меня ни того, ни другого.

Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве или П.-б. можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений, единственно по той причине, что нахожусь за 2,000 верст от столиц. Правительству угодно вознаграждать некоторым образом мои утраты: я принимаю эти 700 руб. не так, как жалование чиновника, но как паек ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях. Вхожу в эти подробности, потому что дорожу мнением гр. Воронцова, также как и вашим, как и мнением всякого честного человека.

Повторяю здесь то, что уже известно графу М.С. Если бы я хотел служить, то никогда бы не выбрал себе другого начальника, кроме Его Сиятельства, но чувствуя свою совершенную неспособность, я уже отказался от всех выгод службы и от всякой надежды на дальнейшие успехи в оной.

Знаю, что довольно этого письма, чтобы меня, как говорится, уничтожить. Если граф прикажет подать в отставку – я готов, но чувствую, что переменив мою зависимость, я много потеряю, а ничего выиграть не надеюсь.

Еще одно слово: Вы, может быть, не знаете, что у меня аневризм. Вот уже 8 лет, как я ношу с собою смерть… Могу представить свидетельство которого угодно доктора. Ужели нельзя оставить меня в покое на остаток жизни, которая верно не продлится.

Свидетельствую вам глубочайшее почтение и серд. пред.»

По всем вероятиям этот проект или черновая программа назначались для полуофициального письма, которое могло бы быть представлено начальнику и заменить формальную просьбу. Это оказывается, между прочим, из сравнительно умеренного и сдержанного тона документа, а также и из весьма поздней пометки, которую он носит в бумагах Пушкина – именно 25 мая (1824). В это время решение гр. Воронцова относительно поэта было уже принято. Вот почему мы полагаем, что оно состоялось совсем не вследствие письма Пушкина к правителю канцелярии наместника, а вследствие других причин, между прочим и запальчивых речей, необдуманных слов, которые письму предшествовали и от которых Александр Сергеевич не мог удержаться при первом известии о досадной экспедиции. Он заговорил тогда же о немедленной отставке своей, что равносильно было, по условиям Одесского быта, прямому вызову и оскорблению начальника края, и, конечно, скоро сделалось известно последнему. А каков был тон публичных речей Пушкина – можно уже судить по черновому письму его к тому же А.И. Казначееву, когда правитель канцелярии, тоже услыхав о плане выхода в отставку, дружески предостерегал его от последствий необдуманного шага[66]. Письмо походит на формальное объявление войны. Приводим его в переводе с французского.

«Весьма сожалею, – пишет Пушкин, – что увольнение мое причиняет вам столько забот, и искренно тронут вашим участием. Что касается до опасений за последствия, какие могут возникнуть из этого увольнении – я не могу считать их основательными. О чем мне сожалеть? Не о моей ли потерянной карьере? Но у меня было довольно времени, чтобы свыкнуться с этой идеей. Не о моем ли жалованьи? Но мои литературные занятия доставят мне гораздо более денег, чем занятия служебные. Вы мне говорите о покровительстве и дружбе – двух вещах, по моему мнению, несоединимых. Я не могу, да и не хочу напрашиваться на дружбу с гр. Воронцовым, а еще менее на его покровительство (мое уважение к этому человеку не дозволит мне унизиться пред ним). Ничто так не позорит человека, как протекция. Я имею своего рода демократические предрассудки, которые, думаю, стоят предрассудков аристократических[67]. Я жажду одного – независимости (простите мне это слово, ради самого понятия). Я надеюсь обрести ее, с помощью мужества и постоянных усилий. Вот уже я успел победить мое отвращение – писать и продавать стихи, ради насущного хлеба. Стихи, раз мною написанные, уже кажутся мне товаром, по столько-то за штуку. Не понимаю ужаса моих друзей (мне вообще не совсем ясно, что такое мои друзья). Мне только становится не в мочь зависеть от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника, мне надоело видеть, что меня, в моем отечестве, принимают хуже, чем первого пришлого пошляка из англичан (le premier galopin anglais), который приезжает к нам беспечно разматывать свое ничтожество и свое бормотанье (sa nonchalente platitude et son baragoin). Нет никакого сомнения, что гр. Воронцов, будучи умным человеком, сумеет повредить мне во мнении публики, но я оставлю его в покое наслаждаться триумфом, потому что также мало ценю общественное мнение, как и восторги наших журналистов…»

Однако же гр. Воронцов нисколько не думал о триумфе, а, напротив, думал о том, чтоб расстаться с беспокойным подчиненным, как можно мягче, благороднее и гуманнее.

Пушкин не мог получить прямо и на месте отставки, которой так добивался: он числился в м-ве иностранных дел, откуда получал и назначенное ему жалованье, а вдобавок был прислан на службу в край по именному повелению. Для принятия каких-либо мер относительно поэта, необходимо было снестись предварительно с администрацией в Петербурге. В конце марта, 23 числа 1824 года, гр. Воронцов обратился к управляющему министерством иностранных дел гр. Нессельроде, прося его доложить Государю о необходимости отозвать Пушкина из Одессы, и выставляя для этого причины, которые наименее могли повредить Пушкину во мнении правительства – именно: накопление приезжих в Одессе ко времени морских купаний, их неумеренные восхваления поэта, постоянно кружащие ему голову и мешающие его развитию. Вообще, письмо это, составленное на французском языке, по своей осторожности и деликатности рисует характер и личность начальника с весьма выгодной стороны.

Он начинал его свидетельством, что, застав уже Пушкина в Одессе, при своем прибытии в город, он с тех пор не имел причин жаловаться на него, а, напротив, обязан сказать, что замечает в нем старание показать скромность и воздержность, каких в нем, говорят, никогда не было прежде. Если теперь он ходатайствует об его отозвании, то единственно из участия к молодому человеку не без таланта и из желания спасти его от следствий главного его порока – самолюбия. «Здесь есть много людей, – приводим собственные слова гр. Воронцова в переводе, – а с эпохой морских купаний число их еще увеличится, которые, будучи восторженными поклонниками его поэзии, стараются показать дружеское участие непомерным восхвалением его и оказывают ему через то вражескую услугу, ибо способствуют к затмению его головы и признанию себя отличным писателем, между тем, как он, в сущности, только слабый подражатель не совсем почтенного образца – Лорда Байрона (qu'il n'est encore qu'un faible imitateur d'un original trèspeu recommendable – Lord Byron) – и единственно трудом и долгим изучением истинно великих классических поэтов мог бы оплодотворить свои счастливые способности, в которых ему невозможно отказать».

Вот почему необходимо извлечь его из Одессы. Перевод снова в Кишинев к генералу Инзову, не пособил бы ничему – Пушкин все-таки остался бы в Одессе, но уже без наблюдения, да и в Кишиневе он нашел бы еще между молодыми греками и болгарами довольно много дурных примеров. Только в какой-либо другой губернии мог бы он найти менее опасное общество и более времени для усовершенствования своего возникающего таланта и избавиться от вредных влияний лести и от заразительных, крайних и опасных идей. Граф Воронцов в конце письма выражает твердую надежду, что настоящее его представление не будет принято в смысле осуждения или порицания Пушкина.

Для пояснения слов и основной мысли письма нужно сказать, что молодежь Одесского Ришельевского лицея, наезжих туземных помещиков и самого штата наместника не уступала никому в прославлении Пушкина. Много было также, как между ними, так и в самом одесском обществе, поляков, видевших в Пушкине предмет для поклонения в двойном его качестве: славного писателя и жертвы (будто бы) правительства. По случаю беспорядков в Виленском университете, возбужденных там тайным обществом «Филаретов», недавно тогда обнаруженном, предвиделось еще увеличение этого класса людей. Оно именно так и случилось. В начале 1825 г., когда Пушкина уже не было в Одессе, явились на кафедры Ришельевского лицея Мицкевич и Ежовский, высланные из Вильны и вскоре опять удаленные со своих мест за подозрительные связи с разными польскими помещиками края. Оба они в следующем году поступили на службу в Москву: Мицкевич в штат канцелярии генерал-губернатора, а Ежовский с 1826 года на кафедру греческой словесности в университет. Наплыв иностранцев – иногда самых резких и крайних воззрений – был также не маловажен. В самом доме наместника Пушкин часто встречался, например, с доктором англичанином, по всем вероятиям, страстным поклонником Шелли, который учил поэта нашего философии атеизма и сделался невольным орудием второй его катастрофы, о чем ниже[68]. Кроме того, из писем нашего поэта видно, что вскоре ожидали прибытия в Одессу почти всего общества Раевских-Давыдовых, давшего из себя столько жертв правосудию, после подавления бунта в Петербурге и во 2-й армии. Как бы то ни было, но мягкое и благожелательное представление гр. Воронцова заставляло предвидеть для Пушкина только перевод на службу во внутренние губернии, к чему оно и было все направлено. Благодаря однако же опрометчивости самого поэта, дело это усложнилось новыми, не предвиденными обстоятельствами, и получило исход, какого никто от него не ожидал.

 

Вероятно еще до отправления письма гр. Воронцова в Петербург, Пушкин сообщал кому-то из приятелей своих в Москве шуточное известие о себе, в котором заключалась следующая фраза: «Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого Афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный Афей, которого я еще встретил». К этому, мимоходом, Пушкин присоединил еще заключение: «Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная». Письмо было даже и по тону совершенно пустое, нисколько не обнаруживавшее чего-либо похожего на окончательно принятое и серьезное убеждение. Оно принадлежало, видимо, к тому разряду писем, которые назначены производить шум и толки в кругу близких знакомых. Оно решило, однако же, участь Пушкина. Благодаря не совсем благоразумной гласности, которую сообщили ему приятели Пушкина и особенно покойный Александр Иванович Тургенев, как мы слышали, носившийся с ним по своим знакомым, письмо дошло до сведения администрации. В то печальное время напряженного мистического брожения, внутренняя пустота и несостоятельность записки не могли ослабить ужаса, произведенного одним внешним ее содержанием, словами, в ней заключающимися. Не без основания говорил впоследствии сам ее автор, что он был сослан за две строки вздорного письма. Эти две строки и вызвали именно то решение, которого никто не ожидал.

Отвечая на представление графа Воронцова, управляющий министерством иностранных дел, граф Нессельроде, сообщал ему по-французски от 11-го июля 1824 г., что «правительство вполне согласно с его заключениями относительно Пушкина, но, к сожалению, пришло еще к убеждению, что последний нисколько не отказался от дурных начал, ознаменовавших первое время его публичной деятельности. Доказательством тому может служить, препровождаемое у сего, письмо Пушкина, которое обратило внимание московской полиции по толкам, им возбужденным. По всем этим причинам, правительство приняло решение исключить Пушкина из списка чиновников министерства иностранных дел, с объяснением, что мера эта вызвана его беспутством (par son inconduite), a чтоб не оставить молодого человека вовсе без всякого присмотра и тем не подать ему средств свободно распространять свои губительные начала, которые под конец вызвали бы на него строжайшую кару закона, правительство повелевает, не ограничиваясь отставкой, выслать Пушкина в имение его родных, в псковскую губернию, подчинить его там надзору местных властей и приступить к исполнению этого решения немедленно, приняв на счет казны издержки его путешествия до Пскова».

Граф М.С. Воронцов получил предписание в Крыму, где путешествовал в это время и где, заболев лихорадкой, остановился, долго не являясь в Одессу. По его приказанию, правитель дел его походной канцелярии А.И. Левшин передал исполнение высочайшей воли относительно Пушкина тогдашнему градоначальнику Одессы, графу А.Д. Гурьеву.

Так кончилось последнее годичное пребывание Пушкина в Одессе.

30-го июля 1824 г. Пушкин уже выехал из города, получив 389 р. прогонных денег и 150 р. недоданного ему жалованья. Он обязался подпиской следовать до места назначения своего через Николаев, Елисаветград, Кременчуг, Чернигов и Витебск, нигде не останавливаясь на пути. Маршрут этот составлен был с ясной целью удалить его от Киева и тех польских и русских знакомых, каких он мог встретить в городе и его уездах. Это явствует также и из собственноручной приписки градоначальника Одессы, графа Гурьева, к его отчету о высылке Пушкина, поданному начальнику края: «маршрут его до Киева не касается». Все эти предосторожности убеждают, что правительство уже знало о существовании заговора на юге России и о ветвях, которые он пустил в разных направлениях, и принимало в соображение, при удалении Пушкина из Одессы, его связи с лицами, сделавшимися ему более или менее подозрительными.

Пушкин ехал скоро, в точности исполняя обещания своей подписки. По донесению псковской земской полиции, 9-го августа он уже прибыл в родовое свое поместье, знаменитое Михайловское, где его ожидали близкие – отец, мать, а также брат и сестра, с которыми он был теперь столь же внезапно соединен, как внезапно разлучен за 4 года назад. Но радость свидания была теперь значительно отравлена особенностью его положения и последствиями, какие из того истекали.

63Дело тут идет именно об излюбленной теме Пушкина – предполагаемой независимости нашей печати от посторонних влияний.
64Т.е. полюбились послания или посылки, в роде полученных им от своего издателя.
65Правописание П-а удержано в приводимом документе.
66Пушкин находился в дружеских отношениях с семейством Казначеева, супруга которого, урожденная кн. Волконская, была женщина литературно-образованная и умная.
67Довольно замечательно, что Пушкин по требованиям самозащиты, pour les besoins de sa cause, как говорят французы, прикидывается здесь демократом, которым никогда не был. Собственно тут надо разуметь распрю между вельможеством и бедным, незнатным дворянством, о которой мы уже упоминали.
68Сведение о докторе-атеисте сообщил нам почтеннейший А.И. Левшин, который прибавил, что, лет пять спустя после истории с Пушкиным, он встретил того же самого Гунчисона, в Лондоне, уже ревностным пастором англиканской церкви.