Tasuta

Пушкин в Александровскую эпоху

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

«Феодализм мог бы развиться, как первый шаг учреждений независимости (общины – были бы второй), но он не успел… Место феодализма заступила аристократия. – Какое время силы нашего боярства? – Во время уделов, когда удельные князья сами сделались боярами. – Когда пало боярство? – При Иоаннах, которые к одному местничеству не дерзнули прикоснуться. – Были ли дворянские грамоты? – Минин! – Было ли зло местничество?.. Везде ли существовало оно? Зачем уничтожено было оно? И было ли оно в самом деле уничтожено? – Петр».

Другая проба высказать свои убеждения была сделана Пушкиным уже на беллетристической арене, но и тут ей не более посчастливилось, чем в первых двух пробах. Махнув рукой, после запрещения «Литературной Газеты», на проекты статей, ей предназначавшихся, Пушкин не потерял нити своей политической доктрины, а только перенес ее, спустя 3–4 года (1833–34 г.), в повести и рассказы, где она, как красная нитка, и заплеталась в ткань их романтической интриги. При печатании, однако ж, этих произведений – уже после смерти автора – места, содержавшие намеки на эту доктрину, подверглись исключению, и красная нитка только кое-где и клочьями осталась на поверхности рассказов. Понятно, что в беллетристическом изложении политическая доктрина могла обнаружить только часть своего содержания, только ту сторону свою, которая обращена была на освещение нравов общества, идей, в нем живущих и выведенных типов. Все прочее оставалось в полумраке. На творческом станке доктрина потеряла много в объеме, но неизмеримо выиграла в блеске и ценности. Набрасывая свои повествовательные отрывки, Пушкин уже становится замечательным нравоучителем, хотя и не покидает своей горячей защиты прав высшего просвещенного сословия. Уважение к предкам он считает нравственной силой, укрепляющей волю, создающей характеры, ставящей высокие жизненные цели, и возвышается до степени ядовитого сатирика и негодующего патриота, когда принимается обличать слепоту и пустоту русского образованного общества, совершенно позабывшего все свое прошлое для того, чтобы помнить только мелкие и пошлые интересы дневного существования, заниматься и питаться вопросами самого низменного свойства, и притом в таких размерах, к каким способны бывают единственно люди, живущие без идеалов. Сочувственное отношение к старине, к истории и культуре предков, лежавшее скрытно в основе всех политических теорий автора, здесь выделилось уже в пламенную речь и горячую проповедь, – и приходится сказать, что проповедь эта чуть ли не составляла и самое существенное и единственно плодотворное зерно всего его учения.

Известно, что в последнее время своей жизни поэт нередко переводил на вымышленные им лица некоторые черты собственного своего созерцания, подчас даже особенности своего характера, полученные психическим анализом своей личности и духовной природы, как было уже замечено нами прежде, при разборе его произведений и, между прочим, при изложении истории происхождения пьесы «Импровизатор», где лицо героя представляет уменьшенное отражение нравственного облика самого автора. Другой пример прививки своих воззрений и убеждений к вымышленному лицу поэт представил в известном рассказе: «Разговор вечером на рауте». Весь этот разговор нам кажется передачей действительной беседы, слышанной автором, по всем вероятиям, в каком-либо из аристократических и дипломатических салонов Петербурга, куда он был вхож. В рукописи разговор кончается следующим местом, которое – может быть – приятно будет встретить читателям, после полувекового сна его под спудом, хотя в сущности оно представляет не более, как повторение и развитие уже известной, излюбленной Пушкинской темы. Место начинается вопросом одного из собеседников, именно иностранного дипломата, о русской аристократии – и завершается ответом его русского собеседника, устами которого говорит уже сам автор. Иностранный дипломат открывает беседу замечанием:

– «Вы упомянули о вашей аристократии: что такое ваша аристократия? Занимаясь вашими законами, я вижу, что наследственной аристократии, основанной на неделимости имений, у вас не существует, кажется. Между вашим дворянством существует гражданское равенство, и доступ к оному ничем не ограничен. На чем же основывается ваша, так называемая, аристократия? Разве только на одной древности родов русских?» – «Вы ошибаетесь, – отвечал он, древнее русское дворянство вследствие причин, вами упомянутых, у нас в неизвестности и составило род третьего сословия. Благородная чернь, к которой и я принадлежу, считает между своими родоначальниками Рюрика и Мономаха, но настоящая наша аристократия с трудом может назвать и своего деда. Древние роды их восходят до Петра и Елизаветы. Денщики, певчие, хохлы – вот их родоначальники, будь сказано не в укор их достоинствам. Достоинство всегда достоинство, и государственная польза требует его возвышения. Смешно только видеть в ничтожных внуках спесь какого-нибудь Монморанси, первого христианского барона. Я, например, – продолжал русский – не мог бы отыскать в хрониках моего родоначальника. Знаю только, что предки мои сражались близ Александра Невского, были у трона Ивана IV и возвели на престол… но если бы я подумал назвать себя аристократом, то, вероятно, насмешил бы многих. Мы так положительны, что прошедшее для нас не существует: Карамзин недавно разсказал нам нашу историю, но едва ли мы выслушали его. Мы гордимся не славою предков, но чином какого-нибудь дяди-дурака или балом двоюродной сестры. Мы на коленях пред настоящим случаем, успехом, но очарование древности, благодарность к прошедшему и уважение к нравственным качествам, у нас… – Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак безнравственности».

Эта горячая диатриба, направленная столько же против суетной фамильной спеси, сколько и против пренебрежения всех семейных преданий, еще уступает в выразительности и яркости другой такой же диатрибе, встречаемой в очень замечательном и, к сожалению, тоже неконченом рассказе: «Роман в письмах». Там она служит последней крупной и определяющей чертой для физиономии главного действующего лица повести, некоего Владимира Z. Это лицо, даже и в теперешнем своем виде, представляет замечательно-полный тип аристократического славянофила времен Александра I. Нигде еще Пушкин не рисовал так ярко собственного своего образа, состояния собственной своей мысли и задушевных убеждений своих, как в этом вымышленном лице, сохраняя ему все живые краски и особенности самостоятельного и оригинального характера. Приводимый отрывок находился в одном из писем романа (письмо VIII), следовал за восклицанием Владимира Z., по поводу материального настроения нашего общества («К чему ведет такой материализм? – не знаю»), и начинался еще по-французски:

«Но пора положить этому преграды. Affecter le mépris de la naissance est un ridicule dans le parvenu et une lâcheté dans le gentilhomme. Говоря в пользу аристократии, я не корчу английского лорда: мое происхождение, хоть я его не стыжусь, не дает на то никакого права, но я, без прискорбия, никогда не мог видеть унижения наших исторических родов. Никто у нас ими не дорожит, начиная с тех, которые им принадлежат. И какой гордости воспоминаний ожидать от народа, который пишет на памятнике: «Гражданину Минину и князю Пожарскому». Какой князь Пожарский? Что такое гражданин Минин? Был у нас окольничий князь Дмитрий Михайлович Пожарский, и был Козьма Минич Сухорукий, выборный земли русской. Но отечество забыло даже настоящие имена своих избавителей. Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ!

«Образованный француз или англичанин дорожит строкою старого летописца, в которой упоминается имя его предка, честного рыцаря, павшего в такой-то битве, или в таком-то году возвратившегося из Палестины, но калмыки не имеют ни дворянства, ни истории.

Дикость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим. И у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историею своего дома, т. е. историей отечества. И это вы ставите ему в достоинство. Конечно, есть достоинства выше знатности – именно, достоинства личные. Имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться сими именами. Я видел родословную Суворова, писанную им самим. Суворов не презирал своим дворянским происхождением».

И, наконец, в беспрестанных пробах передать свое созерцание в такой форме, которая покорила бы внимание публики – Пушкин дошел до самого блестящего выражения его в великолепной поэме: «Медный Всадник» (1833 г.), хотя тоже, за смертью поэта, не получившей окончательной отделки. Обезумевший от горя, ничтожный потомок знатного боярского рода – и современный коломенский чиновник – осмеливается укорять великого императора во всех своих несчастьях и даже посягает на угрозу перед бронзовым ликом его, в котором он внезапно открывает того человека, который лишил его фамилию гражданского значения, низвел его самого в ряды бездольного служаки и косвенно настиг, даже после своей смерти, в последнем его убежище – сердечном счастии, унесенном наводнением в основанном им Петербурге. Пушкин называет этого потомка знатного боярского рода только по имени:

 
Прозванья нам его не нужно —
Хотя в минувши времена
Оно, быть может, и блистало,
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало;
Но ныне светом и молвой
Оно забыто. Наш герой
Живет в Коломне, где-то служит,
Дичится знатных, и не тужит
Ни о покойнице-родне,
Ни о забытой старине…
 

Нельзя не остановиться на бессмысленной, с первого вида, угрозе, слетевшей с уст этого несчастного, под конец его речи: «Ужо тебя…» – восклицает он! Невольно думается, что в этом нелепом: «ужо тебя» – безумец выразил промелькнувшую в его голове мысль о возможности еще найти суд в потомстве и переделать приговор, давший такую славу и значение имени грозного реформатора. Медный Всадник, погнавшийся за ним, словно угадал его тайную мысль…

 

Все эти идеи Пушкина теперь, по прошествии почти 50 лет со дня его смерти, не покажутся никому ни очень новыми, ни очень верными: они получили такое обобщение в последнее время, будучи подняты снова борьбой и прениями по поводу нашего земского самоуправления, и притом подвергнулись такому критическому обсуждению, что ни для кого не могут уже более служить соблазном. Притом же, одна часть этого воззрения, затрагивающая важность и достоинство исторических традиций, обработана была впоследствии с силой эрудиции и диалектики, конечно превышающими все, что говорил поэт, и даже все, что он мог сказать по этому поводу в свое время. Но за Пушкиным и за Александровской эпохой, его воспитавшей, остается честь первого поднятия многих подобных же вопросов русской культуры и общественного быта.

Рано или поздно эти вопросы должны были снова явиться на свет и сделаться уже предметами серьезного разбора, ученой и многосторонней полемики, как и случилось. Разногласие по их поводу еще не кончилось, и оградить некоторые стороны Пушкинского учения от превратного толкования представляется еще и теперь необходимостью. Несомненно, что учение поэта может дать повод к важным недоразумениям, если переставить исходный пункт, от которого отправлялся автор, на другую почву. Теория, довольно похожая на ту, которую проповедовал поэт, но вдобавок требовавшая, чтобы все заботы государства обращены были на интересы одного избранного сословия исключительно перед другими, не раз уже являлась в среде нашего общества с претензиями на высокую политическую мудрость. Какую бы строгую оценку и критику ни заслуживали взгляды Пушкина, – но достоверно, что ничего общего с вышеупомянутой теорией они не имеют. Мы видели, что конечная цель всех его рассуждений была все-таки забота о народе и о доставлении ему той доли защиты и свободы в труде, каких он сам, по стечению обстоятельств и при известной тогдашней обстановке своей, добыть не мог. Направление Пушкина выходило не из кровной привязанности к боярским привилегиям, как таковым, а из сожаления о потере передовым сословием тех орудий, которые могли бы дать ему средства сослужить великую службу отечеству. Чувствуешь, что не в виде лицемерной оговорки, а из глубины души воскликнул он: «Имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят все наши старинные родословные». И мог ли сделать своим политическим знаменем одну теорию о наследственном праве на почет, без разбора нравственных качеств лица, тот человек, который в самом разгаре аристократического одушевления своего твердо поставил афоризм «личные достоинства выше знатности». Под теорией Пушкина и многих его современников текла невидимая, но хорошо чувствуемая, горячая политическая струя, не позволившая расти вокруг себя ничему похожему на корыстный расчет, родовую кичливость или узкий эгоизм, хотя сама теория представляет много спорных сторон и является родным детищем своего времени, не знавшего еще других дорог к устранению злоупотреблений и к обновлению себя, кроме тех, которые она прокладывала в своем воображении, в области благородных мечтаний и великодушных химер.

II

Как известно, А.С. Пушкин тотчас после свадьбы своей в Москве (18 февраля 1831 года) уехал в Петербург. Спустя две недели после того, именно в марте месяце, он поселяется на даче, в Царском Селе, и безвыездно проводит семь месяцев в хорошо знакомом ему городе. Эти семь месяцев положили основание всей последующей жизни Пушкина и должны считаться исходным пунктом новой литературной его деятельности.

Дворцы, сады и парки царской резиденции оживились к лету 1831 года прибытием двора. Вместе с ним прибыл, конечно, и главный наставник Государя Цесаревича, В.А. Жуковский. Давние дружеские связи между ним и Пушкиным затянулись еще в более крепкий узел, благодаря частым, ежедневным их свиданиям, а также и весьма серьезному настроению, которое царствовало вокруг них. Политический горизонт был мрачен, как в Европе, так и в России. Друзья сходились для того, чтобы передавать друг другу известия о тяжелом положении государства, посещенного холерой, и мысли о неудачах, затруднениях и о ошибках нашей польской кампании.

Польское восстание находилось в апогее своего развития и потребовало усилий и жертв для подавления его, сначала и непредвиденных. Втихомолку передавались печальные новости с театра войны: нерешительность действий русской армии, возрастающие надежды инсуррекции, сочувствие к ней со стороны народов Европы; за междоусобной войной проглядывала возможность большой европейской войны в близком будущем! Нравственная сторона польского вопроса особенно обращала внимание друзей в Царском Селе, так как в ней-то и заключалось все дело. Пока большинство русского общества негодовало просто на медленность вооруженной расправы с неприятелем, обвиняя в том людей, советников и прочих, Жуковский и Пушкин всего более думали о принципе, который восстание положило в свою основу и которым себя оправдывало.

И было о чем подумать. Под знаменем нарушенного принципа народной воли и национальности, Франция, только что провозгласившая этот принцип у себя, стала почти целиком в ряды самых ожесточенных врагов России. Начавшаяся борьба двух славянских племен вызвала там в печати и на трибуне бурю ненависти, угроз и всевозможных обвинений против русского народа и правительства, – бурю, которая сообщилась и ближайшим соседям России. По секрету передавались слухи об опасном положении правительств, конституционных и абсолютных, одинаково истощавшихся в усилиях сдерживать порывы своих народов, которые требовали почти в один голос переделки европейской истории и трактатов во всем, что они сказали в пользу и в интересе России. Не один Пушкин приходил в негодование от этого непомерного озлобления умов, не один он думал, что как бы ни велики были успехи нашей секретной дипломатической борьбы с направлением, – одной этой борьбы еще не было достаточно, и следовало бы вызвать на борьбу с ним голос самого общества. Как ни советовали еще последнему покрывать все яростные нападки его врагов одним горделивым молчанием, но многим, вместе с Пушкиным и Жуковским, казалось, что вмешательство общества в полемику было еще нужнее ему самому, для разрешения болезненных тревог его собственной совести и сознания, чем даже для отражения несправедливых обвинений со стороны. Конечно, выразительных слов: «бунт», «мятеж» – достаточно было для успокоения чувства законности у большинства тогдашней русской публики, но вопрос о нравственном праве употреблять силу оружия против идеи о политической самостоятельности у народа, которого много лет приучали к ней официально, – этот вопрос оставался и затем смутным для значительной части русской интеллигенции. На этот вопрос именно Пушкин и решился отвечать, противопоставляя польской идее и заграничной ее пропаганде другую идею, обнаруживавшую, по его мнению, настоящий исторический и нравственный смысл начавшейся борьбы двух родственных племен. Идея эта имела еще и то качество, что способна была оправдать меры, принимаемые для доставления ей торжества. 5-го августа 1831 года, за три недели до падения Варшавы, Пушкин написал по адресу европейских и польских врагов наших пьесу «Клеветникам России», которую можно назвать первой политической журнальной статьей, тогда написанной у нас по польскому вопросу, – и это несмотря на ее лирическую форму. Политическая мысль укрылась здесь под крыло Державинской оды и сложила тут свои зародыши, за неимением никакого другого приемника. Замечательно, что ей все обрадовались и, может быть, всего сильнее те, которые не считали возможным и нужным призывать на помощь своему делу независимый голос публицистики. Всем она даровала ключ к благоприятному толкованию смутного и щекотливого вопроса, но главная привлекательная ее сторона заключалась в том, что она как бы возлагала великую народную миссию на непосредственных, активных деятелей войны. Таким образом, настоятельная потребность минуты была удовлетворена, хотя, без сомнения, и в духе того времени. Много раз потом ссылались на мысль Пушкина, что польский вопрос представляет, по преимуществу, домашнее дело славянского мира, от поворота которого в ту или другую сторону зависит направление и будущность славянства вообще; много раз также и разрабатывали эту мысль в различных смыслах. За Пушкиным остается, в конце концов, непререкаемая честь первой попытки подложить нравственную и теоретическую основу под голый факт ненавистного столкновения двух родственных племен.

27-го августа, совершилось столь долго и нетерпеливо ожидаемое падение Варшавы, далеко не прекратившее, впрочем, как известно, развитие племенной борьбы. Пушкин приветствовал событие стихотворением «Бородинская годовщина», которое, вместе с пьесой «Клеветникам России» и стихотворением Жуковского по тому же случаю, напечатано в одной брошюре: «На взятие Варшавы, 1831 г.». Также точно напечатали они в одной и той же брошюре четыре народных сказки, сочиненные ими в Царском Селе, по уговору между собою. В это время они все делали сообща.

Более чем вероятно, поэтому, что и появлению той знаменитой пьесы предшествовал долгий обмен мыслей в дружеском кругу, который образовался около Пушкина в Царском Селе, и который состоял почти весь из лиц, приближенных более или менее к императорскому двору, а потому и знавших многие подробности и секреты политики, скрытые еще от глаз толпы. В кругу этом, между прочим, особенное покровительство и поощрение встретила мысль Пушкина основать печатный орган для отражения наговоров европейской прессы. Сохранился отрывок из пробы Пушкина составить формальное прошение в этом смысле.

«У нас периодические издания не сути представители различных политических партий (которые в России и не существуют), и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее, в некоторых случаях, общее мнение имеет нужду быть управляемо. Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистью, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест не оружием, но ежедневной бешеной клеветою. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет».

Не дожидаясь однако же этого дозволения и не испросив, так сказать, благословения на подвиг, Пушкин возвысил голос – и успех, как упомянуто, оказался громадный.

Проект издания политического журнала не был вовсе покинут и после появления знаменитого стихотворения, – только, благодаря толкам и советам дружеского круга, в проект замешались теперь еще другие и гораздо более обширные планы, вместе с соображениями об окончательном устройстве общественного положения Пушкина. Действительно, надо было, думали тогда, определить место, которое следует занять поэту в свете, после того как он сделался семьянином, как миновала эра молодых увлечений и фрондерства, построенных на самом снисхождении тех, кого они затрагивали. Двор смотрел на Пушкина с участием, и при всяком важном случае его жизни доказывал это участие несомненным образом, как бы приглашая поэта отыскать сферу публичной деятельности, которая позволила бы ему рассчитывать на признательность, во имя общественных заслуг и достоинства своих трудов. По мысли дружеского круга, следовало выбрать еще занятие, рядом с обычными занятиями поэзией, которые в редких только случаях давали тогда устроенное гражданское положение. Дело было нелегкое. Пушкин не хотел и слышать ни о какого рода занятиях, которые ограничивали бы его независимость, изуродовали бы его талант; или потребовали бы сделок с совестью; он предпочитал лучше оставаться по прежнему «заподозренным» человеком, чем сделаться «выборным» на подобных условиях. Друзья Пушкина разделяли его сомнения, но в поисках за лучшими поприщами для будущей его деятельности и общественной роли они пришли к заключению, что в русском мире существуют два вакантных места, отвечающих всем наиболее взыскательным требованиям совестливого труженика. Первое из этих мест могло составить удел истинного журналиста, политического писателя, «уполномоченного» разъяснять публике дух, намерения и цели правительства и отклонять от него безумные толки, легкомысленную или превратную оценку его постановлений, обнаруживая их сущность и присущие им идеи. Второе место было еще обольстительнее: оно возводило Пушкина в должность официального историка Петровской эпохи и открывало путь к занятию государственного поста историографа, не имевшего еще своего представителя с самой смерти последнего его обладателя – Н.М. Карамзина. Как ни сильно отзывались еще эти предположения романическим и утопическим характером, но Пушкин с жаром ухватился за них: они отвечали тайным пожеланиям его собственной мысли. Он тотчас же и принялся за положение основ к их осуществлению, и не далее как в июне 1831 года подал уже просьбу генералу Бенкендорфу, в которой заявлял свое желание служить посредником между правительством и публикой, если оно того пожелает, и прежде всего заняться историей Петра I, с правом входа в государственные архивы.

 

Мы можем привести только черновой набросок этой просьбы. Не имея подлинника и не зная, увидит ли он когда-нибудь свет, полагаем, что и первоначальный, бледный абрис просьбы Пушкина будет все-таки любопытен для читателя. То достоверно – что при окончательной редакции автор документа сохранил большую часть его содержания. Это доказывается ссылкой на письмо в статье, принадлежащей перу высшего чиновника Третьего Отделения, М.М. Попова, который видел и самый документ (см. статью: «Алек. Серг. Пушкин» в «Русской Старине», 1874, т. X, август). Автор этой статьи цитирует из просьбы поэта, совершенно сходно с черновой ее подготовкой, только первое положение ее, где Пушкин жалуется на неполучение своевременно двух следовавших ему чинов и сопровождает цитату укоризненным замечанием от себя: «Знаменитый, уважаемый всею Русью, поэт печалился, что он в служебной иерархии не более, как коллежский секретарь». Тут есть, может быть, и невольное недоразумение. Пушкин, добиваясь права на посещение государственных архивов, не мог забыть, что оно, во-первых, обусловливалось тогда состоянием лица на службе по какому-либо ведомству, и часто находилось, по понятиям того времени, в тесной зависимости от чина, им носимого. Вот какие побуждения управляли им, когда он напоминал о служебной несправедливости, ему оказанной, а совсем не мелкое тщеславие, как говорили еще при жизни поэта многочисленные его враги из Булгаринского лагеря, которые радовались всякому случаю навязать комическую погремушку на простую и очень малочестолюбивую фигуру поэта. Но вот и самый документ:

«Заботливость истинно отеческая государя императора глубоко меня трогает. Осыпанному уже благодеяниями Его В – ва, мне давно было тягостно мое бездействие. Я всегда готов служить ему, по мере моих способностей. Мой настоящий чин (тот самый, с которым я выпущен был из лицея), к несчастью, будет мне препятствием на поприще службы. Я считался в иностранной коллегии от 1817 до 1824 г. Мне следовало за выслугу лет еще два чина, т. е. титулярного советника и коллежского асессора. Бывшие мои начальники забывали о моем представлении, а я им о том не припоминал. Не знаю, можно ли мне будет получить то, что мне следовало.

Если государю императору угодно будет употребить перо мое для политических статей, то постараюсь с точностью и с усердием исполнить волю его величества. С радостью взялся бы я за редакцию «политического и литературного журнала», то есть такого, в котором печатались бы политические и заграничные новости, около которого соединил бы писателей с дарованиями, и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению. Осмеливаюсь также просить дозволения заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не хочу взять на себя звание историографа, после незабвенного Карамзина, но могу со временем исполнить давнишнее мое желание написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III».

Ответ не заставил себя ждать и превзошел ожидания Пушкина. 31 июля 1831 г., ему обещано было разрешение на издание газеты, и тогда же – с явной охотой и благорасположением – дано право на посещение и изучение государственных архивов и библиотек, под руководством статс-секретаря Д.Н. Блудова. Несколько позднее и уже после того, как были написаны обе патриотические пьесы («Клеветникам России» и «Бородинская годовщина»), т. е. в ноябре месяце, самым неожиданным образом устроилось и официальное, служебное положение Пушкина. Его причислили к министерству иностранных дел сверх штата, согласно с отзывом начальников ведомства, заявивших о неимении вакантных мест в своем распоряжении; но при этом Пушкину положено было весьма значительное, по времени, содержание, по 5000 р. ас. в год, что отчасти сравнивало его со сверстниками, успевшими обогнать поэта на иерархическом поприще. Казалось, все спешили на встречу желаниям и помыслам Пушкина в Царском Селе, и самые распоряжения, которых он был предметом, носят еще явную печать сочувствия к намерению поэта связать новый, семейный период своей жизни с дельным, обширным патриотическим трудом. Оставалось пользоваться предоставленными ему выгодами и свободой – и довести постепенно оба предприятия, взятые им на себя, до блестящих результатов, какие они обещали и каких он был в праве ожидать от своего труда. Известно однако же, что оба предприятия, на пути своего развития, встретили неожиданные помехи, преимущественно в нравственном, душевном, субъективном настроении их автора, – помехи эти в короткое сравнительное время успели остановить рост Пушкинских проектов, а, наконец, и вовсе упразднить их.

Главной силой, разрушившей планы Пушкина, были именно политические и общественные идеалы его, которые не уместились в рамках, официально заготовленных для них.

Историю падения замыслов Пушкина начинаем с проекта газеты. Не подлежит сомнению, что новый политический орган, задуманный поэтом, связывался у него с воспоминаниями о «Литературной Газете» барона Дельвига. Еще в предыдущем 1830 г. Пушкин мечтал о превращении издания друга в газету политическую и заготовил даже формальную просьбу в этом смысле, часть которой уже известна публике, по выдержкам из нее, напечатанным прежде, в наших материалах для биографии Пушкина, 1855 года. Побуждения, которые он тогда выставлял на вид, требуя дополнения «Литературной Газеты» политическим отделом, значительно разнились с теми, которые теперь легли в основу его нового прошения. Тогда он говорил о материальном и нравственном ущербе, какой терпели русские писатели от монополии «Северной Пчелы», захватившей иностранные известия и пользующейся этой даровой силой для привлечения, так сказать, невольных подписчиков и читателей и для распространения между ними своих корыстных, часто клеветнических нападков на врагов. На материальный ущерб, наносимый целому и наиболее достойному классу русских писателей, Пушкин всего более и налегал, предполагая, что администрация будет особенно чувствительна к охранению интересов законного труда, честного добывания людьми насущных средств к жизни. Он ходатайствовал о добавлении газеты своего друга подцензурным политическим отделом единственно во имя справедливости, восстановления нарушенных прав писателей и доставления им возможности бороться равным оружием с соперниками, которые теперь занимают привилегированное положение в обществе. Внезапное исчезновение «Литературной Газеты» со сцены журнального мира сделало ненужным дальнейшее ходатайство о расширении ее программы.

Совсем другие требования заявлялись теперь Пушкиным, и действительно, теперь у него не то стояло на первом плане. Он собирался привлечь лучшие, надежнейшие силы нашего литературного мира к общей работе по выяснению существующих порядков русской жизни, по толкованию смысла правительственных мер и распоряжений, по развитию в обществе твердых политических идей – и особенно понятий о своем достоинстве, обязанностях и роли в государстве.

В разные эпохи нашей жизни и многими даровитыми нашими людьми давно уже сознавалась необходимость выйти из тяжелого положения, какое всегда выпадает на долю общества и частных лиц, которым приходится стыдиться тех самых основ существования, которым они покоряются. Весьма честные и благородные умы, с самого начала столетия, заняты были у нас постоянно отысканием нравственного смысла в коренных учреждениях государства – думали о реформе, преобразовании тех из них, которые почему-либо утеряли прежний смысл. Либеральный консерватизм не был новостью на Руси – и причина понятна: с осмысленным и поясненным фактом современного политического быта России как будто становилось легче для совести подчиняться всем его требованиям и естественным последствиям. Той же работе разъяснения, оправдания исторического положения государства и дополнения его, по возможности, новыми элементами нравственного содержания, Пушкин намеревался посвятить, вслед за некоторыми своими предшественниками, и новую политическую газету. Здесь не мешает заметить, что мысли, которые он собирался проводить в ней, были ему самому нужны, может быть, еще более, чем его будущим слушателям и читателям: они, эти мысли, восстановляли его морально в собственных его глазах, разрешали те болезни совести, которые сопровождают обыкновенно всякие перемены направлений и убеждений. Мало того – он питал еще и надежду, что идеальным представлением обязанностей, лежащих на тех, которые занимают важнейшие функции в государстве, он привлечет их к высшему пониманию своего призвания и долга, чем и окажет немаловажную услугу современникам. Желая испробовать почву, на которой ему придется действовать, Пушкин представил даже рассмотрению ген. Бенкендорфа и образчики тона и приемов, в каких он намерен излагать выдающиеся события внутри империи, выбрав для этого несколько фактов из ближайшей современной истории[93]. Образчики эти, отчасти взятые им прямо из записной своей книжки, не имеют ничего общего ни по языку, ни по намерению, с рутинным, приниженным и подобострастным способом сообщать полуофициальные известия, какой тогда господствовал в нашей журналистике. Пушкин или дает картинный рассказ происшествия и оставляет его говорить таким образом самого за себя, или разъясняет его, смелым словом убежденного человека. Он собирался стать русским консервативным публицистом на свой образец, и его надобно было еще уметь понимать, прежде чем разлагать и ценить сущность его мнений.

93Два-три таких образчика, отделенные от материалов и документов, которыми мы пользовались в прежних биографических опытах о Пушкине, напечатаны были в «Библиографических Записках», 1859, № 5, стр. 134, 135 и след.