Tasuta

Под развалинами Помпеи. Т. 1

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Таким образом, Юлия имела время отдохнуть и быть в состоянии отправиться к мангону Гаю Торанию в третьем часу, как она предупредила об этом Публия Овидия при своем пробуждении, прося и его явиться в этот час к мангону.

Гай Тораний, в свою очередь, в это утро поспешил к своему соседу; поэтому, чтобы известить его о прибытии нового транспорта невольников и о том, что между ними он получил такую драгоценную девушку из Милета, которая, несомненно, понравится и удовлетворит желаниям внучки императора.

Между тем Неволея Тикэ, по распоряжению хитрого мангона, была по окончании своего туалета введена в особую комнату, где принимались лишь самые важные личности, известные патриции и богачи.

Молодая девушка была одета в свой народный костюм, только не греческой невольницы, а богатой милетянки, какой на самом деле она была у себя на родине. Ее фигуру покрывал хитон, род просторной белоснежней льняной туники, которая в роскошных складках спускалась до ее ног, поддерживаемая на плечах золотыми пряжками, а у самых грудей подобранная золотым кушаком; сверх хитона была надета диплоида, верхнее платье из той же материи, но более короткое, с рукавами, закрывавшими руки только до локтей, по краям убранное разноцветной лентой; наконец, прозрачный вуаль, который обыкновенно шел по левому плечу, на этот раз надетый без внимания опечаленной девушкой, покрывал почти весь ее бюст.

«Для чего эта роскошь костюма, – думала девушка, – если Торанию было уже объявлено, что я предназначена быть собственностью моего Фауста? Или, быть может, грязный мангон полагает, что этим он возбудит в моем покупщике более сильное желание обладать мной? Так и быть, принесу эту последнюю жертву моему девичьему и женскому достоинству: завтра я буду госпожой…»

И она свободно вздохнула; но затем ее лицо вновь омрачилось, в разгоряченной голове ее вновь воскресли печальные, тяжелые предчувствия прошлой ночи.

«А если он не явится вовремя? Если он опоздает? – спрашивала она самое себя и, пробыв несколько мгновений в роковой думе, отвечала: – Нет, если я помещена в отдельной комнате, если со мной обходятся лучше, нежели с прочими и я никому не была представлена напоказ вместе с моими подругами, то это значит, иначе не может быть, что мангон на основании заявления, сделанного ему Эпикадом, бережет меня единственно для моего Фауста».

Тогда, поднявшись на ноги и ходя по комнате быстрыми шагами, очевидно желая отогнать от себя назойливые предчувствия, она шептала:

– Нет, нет, Филезия не могла солгать; она мне сказала, она мне повторяла сто раз, что я буду свободна.

Едва она успела проговорить слова, сказанные ей однажды торжественным тоном фессалийской пророчицей в доме Тимена, пирата греческих морей, как услышала приближавшихся к дверям в комнаты шаги людей, разговаривавших между собой.

Это был Гай Тораний, сопровождавший Публия Овидия Назона. Поэт несколькими минутами предупредил жену Луция Эмилия Павла, желая ранее ее убедиться в справедливости слов мангона, с хвастовством рассказавшего ему о красоте и прочих достоинствах продаваемой им невольницы.

Молодая девушка тотчас остановилась и, прижав руки к груди, бросила на дверь серьезный, строгий взгляд. Если это будет не Фауст, а кто-либо другой, то она приготовилась уничтожить в нем охоту к покупке. Между тем ее сердце перестало почти биться: кто явится перед ней? Он или другой покупщик?

На пороге комнаты показалась симпатичная фигура певца Коринны, с добрыми глазами и сладкой улыбкой на устах.

Он остановился на пороге, как бы пораженный гордой и вместе с тем женственной красотой Неволей Тикэ, и тотчас подумал: «Никогда еще не случалось мне видеть такой прелестной милетянки! Действительно, она из страны богов».

Надобно сказать, что и поэт, в свою очередь, произвел на девушку приятное впечатление; ее гордые намерения при взгляде на него рассеялись, как дым в воздухе, а руки ее тихо опустились от груди; тяжелые думы сошли с ее лба, глаза прояснились, и, краснея в лице, она скромно склонила голову для поклона. Она тотчас поняла, что он не мог быть покупателем: в его манерах не было ничего высокомерного и нахального, свойственного обыкновенным развратникам.

Приблизившись к девушке, Овидий приветствовал ее на греческом языке. Она подняла свои прекрасные глаза и поблагодарила за приветствие.

Тораний, вошедший в комнату тотчас вслед за поэтом, обратился к ней со следующими словами:

– Тебе, знакомой не только с греческой, но и с нашей литературой, будет, разумеется, приятно узнать, что ты стоишь перед бессмертным певцом любви, творцом героических поэм и знаменитым наставником изящного искусства любить.

– Овидий! – воскликнула Тикэ, бросая на него взгляд, полный восторга; и чтобы показать ему, что ей знакомо как его имя, так и его сочинения, она проговорила мелодичным голосом следующее двустишие его сочинения:

 
Тот я Назон, колыбелью которого
Были Пелиньи, водой богатые.
 

– Но не только Атогшп, – продолжала она с экзальтацией, льстившей поэту, – мне известны и твоя «Медея», и трагическая эпопея о войне гигантов.

Обрадованный такой речью прелестной чужеземки, поэт был настолько любезен, что тут же продекламировал ей начатое ею стихотворение, помещенное первым во второй книге его сочинения Amorum.

После этого Овидий присел к молодой девушке и, воспользовавшись тем, что она сама начала литературный разговор, стал продолжать его с намерением ближе познакомиться с ее умом и образованием. Скоро узнал он высоту первого и обширность второго и внутренне поздравлял Юлию с необыкновенно счастливой находкой; ему казалось даже, что она замедлила своим прибытием.

Юлия явилась немного спустя, введенная в комнату мангоном с глубоким почтением.

Овидий от нетерпения поспешил к ней навстречу и прошептал ей:

– Девушка красива, как богиня, и умом и образованием немного уступает тебе и твоей матери; бери ее, закрыв глаза.

Войдя, улыбаясь, в комнату и увидев Неволею, Юлия тотчас убедилась в справедливости слов Овидия; обменявшись с ней несколькими дружелюбными словами, она тотчас же ушла, сопровождаемая Гаем Торанием, который, ввиду ее слишком короткого разговора с невольницей, подумал сперва, что лелеянной им надежде не суждено сбыться. Когда Юлия вошла в его кабинет и там остановилась, он, с сердцем, стесненным сомнением, позволил себе спросить свою высокую посетительницу, придавая при этом чрезвычайно почтительный и мягкий тон своему голосу:

– Итак, божественная Юлия?..

– Злодей, – отвечала она смеясь, – ты желаешь положить мне на грудь аспида, не правда ли? В Риме нет красавицы, которая могла бы сравниться со мной, а ты самым бесстыдным образом предлагаешь мне купить ту, которую римская молодежь предпочтет своей госпоже?

– О, божественная Юлия, какое богохульство произнесли уста твои! Ты, происходящая от Венеры, никогда не имела и не будешь иметь соперниц, ни в Риме, ни в другом месте.

– Льстец! А что просишь ты за свою милетянку? Но прежде всего скажи: действительно ли она из Милета?

– В этом ты сама убедилась, разговаривая с ней: ионический выговор выдает ее происхождение. В этом может тебя уверить и Овидий; наконец, спроси у нее самой; а я готов отвечать за то, что она из Милета.

– Цена?

– У тебя, что мне очень неприятно, отбивает ее навклер, который привез ее сюда.

– А сколько он дает? – спросила сухо и нетерпеливо внучка Августа.

На самом деле Мунаций Фауст еще не предлагал своей цены за Неволею Тикэ, не заводя об этом разговор с Азинием Эпикадом, но жадный мангой, не останавливаясь перед ложью, отвечал:

– Страстно желая иметь ее, он предложил мне не более и не менее как триста золотых; я отказал ему, зная, что она достойна быть лишь твоей невольницей; кроме того, припомни, что твой дед заставляет нас вносить в государственную казну пятидесятую долю продажной цены.

– И ты, Тораний, полагаешь, что внучка Августа уступит какому-нибудь навклеру? Я даю тебе за нее триста пятьдесят золотых.

Тораний едва мог скрыть свою радость, так как высшая цена милетской девушки, какой бы красотой и какими бы прочими достоинствами она ни отличалась, не переходила за двести золотых; несмотря на это, он продолжал лицемерно:

– Но дело в том, что всем известна простота жизни твоего деда, поддерживаемого в этом отношении удивительным образом…

– Скупостью Ливии, хочешь ты сказать?

– Не совсем это; но когда-то ходили уж по Риму слухи, будто бы божественный Август дал заметить твоей щедрой матери, что в своих расходах она должна подражать своему отцу.

– А знаешь ты, что ответила моя мать?.. Что если он забыл свое цезарское достоинство, то она хорошо помнит, что она дочь Цезаря.

– Превосходный ответ! Гордый ответ! – воскликнул льстиво Тораний.

– Отправь же невольницу-гречанку в дом Луция Эмилия Павла, и тебе будут отсчитаны моим казначеем четыреста золотых нумий[65].

Мангон попал в цель, затронув гордость внучки Августа.

В эту минуту к ним подошел Овидий, и Юлия вместе с ним отправилась домой.

Мангону выпал счастливый денек: он успел продать и отправить по назначению почти всех своих невольников и невольниц, и был девятый час, когда он, вполне довольный честным, по его мнению, выигрышем, садился со своим семейством за ужин. Но едва лишь он растянулся на обеденном ложе, как услышал у портика своего дома громкий спор. Причиной этого спора было то, что jenitor, привратник дома, не впускал кого-то, желавшего во что бы то ни стало видеться с мангоном.

 

– Хозяин за столом, – кричал привратник, – и приказал никого не принимать; понял ли ты?

– Я принимаю на свою ответственность нарушение приказания твоего хозяина; дай, о jenitor, мне войти, – отвечал незнакомый голос.

– Но ты римский гражданин, и лорарий не может угостить тебя плетью, которой будет предназначено гулять по моим плечам.

– Иди, говорю тебе, и извести о моем приходе, а я между тем подожду; твоему хозяину не будет неприятно и за едой совершить очень выгодную продажу.

Но невольник продолжал упорствовать, и незнакомец, выведенный из себя, готовился бить привратника, когда, вызванный из-за стола их спором, к ним подбежал Тораний.

– Что тут такое? – спросил мягким голосом Тораний, имевший привычку обращаться вежливо с людьми высшего общества, а в незнакомце, на платье которого был angusticlavius[66], он тотчас признал патриция.

– Здесь то, что твой невольник, упорный до глупости, желал бы помешать тебе совершить хорошую и даже, быть может, превосходную сделку.

– Что ты хочешь этим сказать?.. Но войдем лучше в дом, всадник; с людьми того класса, к которому ты, по-видимому, принадлежишь, не придерживаются своих привычек; да, наконец, хорошего дела не следует упускать, а можно едой помедлить, не правда ли?

Затем, проведя незнакомца в свой кабинет, Тораний спросил его:

– Теперь прошу тебя сказать мне, чем могу служить тебе?

– Я желаю приобрести одну невольницу.

– Не хочешь ли подняться на верхний этаж, они там. Подожди, я позову слугу.

– Не нужно, я знаю свою: Азиний Эпикад, вероятно, предупредил уже тебя о моем посещении.

– Не ты ли?..

– Мунаций Фауст, – поспешил отвечать незнакомец, – навклер из Помпеи, на судне которого привезена была эта невольница.

– Неволея Тикэ?

– Она.

– В таком случае ты явился очень поздно: она уже продана.

Глава девятая
Август

– Фабий, ты винишь меня и, быть может, думаешь, что мне ничего не стоило сослать свою дочь на Пандатарию? Но что сказали бы обо мне, главе государства, если бы я первый нарушил законы, изданные мной самим против женщин, отдающихся прелюбодеянию?[67] Тиверий добровольно поселился на острове Родос, но верь мне, что причиной такого его решения было поведение развратной Юлии, а не его зависть, как говорили, к моим внукам, Каю и Луцию. Мне, как главе семейства и отцу, оставалось заступить права отсутствующего мужа и наказать ее, так как она осквернила весь Рим своим бесстыдным поведением и своими оргиями.

– И весь мир, божественный Август, восхваляет тебя за это и сравнивает с Луцием Юнием Брутом, осудившим на смерть своих сыновей за заговор в пользу возвращения Тарквиниев, и с Титом Манлием Торкватом, наказавшим своего сына смертью за нарушение военной дисциплины; но народ не верит, что те лишения, каким подвергается Юлия в месте своей ссылки, не имеющая права ни употреблять вино, ни пользоваться некоторыми удобствами жизни, ни видеться со своими друзьями, суть следствия твоих приказаний.

– Но чьих же, если не моих? – вскрикнул Август.

– Народ приписывает это ненависти Ливии. Прости мне, о Август, эти слова, высказываемые мной из преданности к тебе…

– Клевета, о Фабий, все это клевета! Не Ливия ли уговорила меня перевести Юлию с острова Пандатария в Реджию, где она может пользоваться большей свободой и большими удобствами жизни?

– Народ, преданный тебе, ожидал не этого от твоего милосердия.

– Чего же он желал?

– Прощения и возвращения Юлии.

– Народ! Народ! – вскрикнул Август, побагровев в лице. – Знаешь ли ты, Фабий, чего бы желал я тому народу, который вмешивается в грязные истории моего дома? Я желал бы ему подобных дочерей и подобных жен.

– Ошибка искуплена твоей дочерью, божественный Август, и ты прости ее. Что же касается народа, то он вмешивается в твои домашние дела, потому что любит тебя и смотрит на радости и на горести своего государя, как на свои собственные.

– Я дал клятву богам, хранителям Рима, что никогда не прощу ей ее преступления.

– Но народ еще недавно освободил тебя от этой клятвы.

– А каким это образом?

– Ты объявил, что тогда лишь поддашься чувству сострадания и возвратишь Юлию в Рим, когда огонь помирится с водой.

– Да, ну так что же?

– А то, что вчера народ бросил в Тибр им самим приготовленные и зажженные факелы и доказал, что огонь может находиться в добром согласии с водой.

– Оставь шутки, о Фабий: пусть народу будет известно, что Юлия тогда лишь возвратится из ссылки, когда, как сказал наш славный Публий Вергилий Марон:

 
Aut Ararim Parthus bibet, aut Germania Tigrim.
 

Фабий замолчал и во время молчания, наступившего за этим разговором, припоминал в своем уме следующее: «Странный человек! Он забыл о том, каким он сам был прежде. Он забыл о своем развратном поведении в Галлии и о том, как позднее, когда в Риме был голод, он устроил отвратительный пир, на котором приглашенные мужчины изображали собой двенадцать главных богов, а женщины двенадцать богинь; сам Август изображал Аполлона, так что на другой день народ говорил, что всю пшеницу пожрали боги, между которыми Цезарь был Аполлоном, но Аполлоном-палачом; такое прозвище было дано этому богу жителями одного из городских кварталов».

Фабий припомнил также целые сотни совершенных Августом прелюбодеяний и его низкий поступок со своим другом, Меценатом, заключавшийся в тайной связи его с женой последнего, Терентиллой, и одно из писем Антония, где он, упоминая о его связи с Друзиллой, сделавшейся теперь императрицей и также не отличавшейся строгостью, держал пари, что он соблазнит и Тертуллу, и Руфиллу, и Сильвию Титисцению. Фабию казалось, что он еще видит перед собой Афенодора – философа, который, желая исправить развратного Августа, поступил следующим образом: сев в закрытые носилки, он приказал нести себя в дом Августа, и, когда этот, воображая, что к нему несут одну из его любовниц, бросился к носилкам, философ, выходя из них с кинжалом в руке, сказал ему: «Видишь, как ты рискуешь. Разве ты не боишься, что какой-нибудь республиканец или оскорбленный и ревнивый муж может воспользоваться подобным случаем, чтобы лишить тебя жизни?» Припоминая все это и многое другое из прошлой жизни Августа и видя такую его строгость по отношению к своей дочери, Фабий в эту минуту думал об Августе то же самое, что высказал о нем Аврелий Виктор, а именно: «Предаваясь сам разврату, он в то же время был его немилосердным преследователем, подобно тем людям, которые с особенной строгостью наказывают других преимущественно за те пороки, которым они сами не чужды».

Действительно, таков был Август с нравственной стороны, каким он является в этих размышлениях Фабия с самим собой, и, чтобы не возвращаться более к этому предмету, я дополню от себя следующее.

Август родился в Риме во время консульства Марка Туллия Цицерона и Марка Антония, от сенатора Кая Октавия и Ации, дочери сестры Юлия Цезаря, Юлии. Юлий Цезарь усыновил его и, назвав Октавианом Каем, сделал его своим наследником. Оставшись на четвертом году сиротой, он получил образование благодаря попечению о нем диктатора, который вписал его, еще юношей, в класс патрициев и наградил его военными знаками, учрежденными в память африканской войны, хотя Октавиан, по своей молодости, не мог принимать в ней никакого участия. На девятнадцатом году он учился красноречию в Аполлонии, по ту сторону Ионийского моря, и упражнялся в военном искусстве, живя вместе с солдатами и любимый ими, когда узнал об убийстве Цезаря, происшедшем в римском сенате. Его сильно поразило это известие, и в первое время он был в нерешительности относительно партии, к какой выгоднее было бы ему примкнуть. Его отчим, Марций Филипп, и мать старались охранить его от всякого рискованного предприятия; но, подстрекаемый своими друзьями и особенно Марком Випсанием Агриппой, он решился, наконец, искать своих прав на наследство Юлия Цезаря, захваченное в то время Антонием. Возвратившись с этим намерением в Рим, он стал защищать свои права перед народом с публичных трибун, льстя своим слушателям и давая им слово исполнить обещания, данные народу его дядей; некоторые из них вскоре осуществил, устроив публичные игры и зрелища в честь победы, одержанной при Фарсале, над великим Помпеем.

В то время, как я сказал, ему было только девятнадцать лет, но на вид он казался еще моложе, по описанию, дошедшему к нам от Цицерона, которого он, возвращаясь из Греции, посетил в Куме, желая посоветоваться с ним о своем деле.

Он обещал Цицерону, надеявшемуся найти в нем послушное орудие к восстановлению республики, следовать его советам и, зарекомендовав себя перед сенатом успешным исполнением поручения собрать войско, был послан консулами, Авлом Ирцием и Каем Вибием Панзою, во главе своих легионов против Марка Антония, отказавшегося возвратить ему захваченное им имущество Юлия Цезаря и осаждавшего в то время Модену, защищаемую Децимом Брутом. Тут Октавиан Август одержал полную победу. В этой войне погибли оба консула, и молва указывала на Октавиана как на виновника их смерти: говорили, что Ирция он изменнически убил в самой битве, а Панзе отравил рану с той целью, чтобы самому остаться главой войска и республики[68]. После этого он попросил себе консульства, и, когда ему отказали в нем по причине его молодости, он завладел им силой и был консулом вместе с Квинтом Педием. Двинувшись затем против самого Рима и войдя в него, он деспотически командовал всеми, грабя и осуждая по своему желанию.

Увидев себя на вершине счастья, он стал искать случая отделаться от сената и самого Цицерона, которому он был многим обязан. Пользуясь слабостью своего товарища по консульству он заставил его согласиться издать закон, в силу которого призывались к суду все те, которые советами или делом принимали участие в смерти Юлия Цезаря. Вследствие этого закона все заговорщики были тотчас указаны разными доносчиками; но так как ни один из этих заговорщиков не явился в суд, то они все были осуждены заочно.

Вскоре затем, сбросив окончательно маску и протянув одну руку Антонию, а другую Марку Лепиду, он разделил с ними власть над республикой, запечатлев этот договор кровью своих врагов или, лучше сказать, стойких защитников свободы и опубликовав на стенах и углах Рима указ против них, столько же жестокий, сколько безнравственный и безумный. Список лиц, подвергавшихся преследованию, заключал в себе, как говорят, триста сенаторов и две тысячи всадников; во главе первых Антоний поставил своего самого злого врага, Цицерона; и хотя впоследствии приверженцы Августа уверяли всех, что он восставал против этого и не желал зла Цицерону, но эти уверения не разубедили потомства. Август вместе с прочими триумвирами был доволен смертью оратора; а с той минуты, как он отбросил в сторону свою притворную деликатность, он выказал себя более жестоким и кровожадным, чем Антоний и Лепид. Нельзя себе представить, говорит Веллей Патеркол, ничего нелепее и гнуснее тех поводов, к каким прибегал Цезарь, – так называли уже в то время Октавиана по его собственному желанию, – чтобы преследовать граждан и самого Цицерона. И нельзя сказать, чтобы и в этом последнем случае Цезарь действовал по настоянию других: лишь для спасения его чести, то есть чтобы сказали, что Цицерона отняли у него силой, Лепид притворно пожертвовал своим собственным братом Павлом, а Антоний своим дядей, Луцием Цезарем; на самом же деле и тот и другой остались живы, скрывшись, при участии самих же триумвиров, в безопасное место; между тем как Цицерон, находившийся в то время на своей вилле Формиана, близ Гаэты, был зарезан варварским и предательским образом убийцами, приведенными туда центурионом Эреннием и военным трибуном Попилием Леной, тем самым, которого Цицерон защитил когда-то в уголовном процессе. Голова Цицерона, доставленная Антонию, по желанию последнего была выставлена на той самой трибуне, с которой великий оратор столько раз охранял имущество, спасал людей от смерти и защищал свободу.

 

Такая же участь постигает Кая Торания, бывшего опекуном Октавия и которого не нужно смешивать с мангоном, фигурирующим в моем рассказе.

Но союз злых людей не бывает продолжителен. После битвы при Филиппах против Брута и Кассия, в которой Брут был убит, Лепид – человек, отличавшийся одним лишь тщеславием, был исключен из триумвирата, и с тех пор республикой правили Октавиан и Марк Антоний; их совместное правление длилось около двенадцати лет, пока между ними не возгорелась вражда, окончившаяся битвой между ними при Акциуме; побежденный в ней, Антоний умер вскоре в Египте, в мавзолее Клеопатры, куда он вошел, проколов себя мечом; после же его смерти Октавиан сделался полновластным государем Рима и всего мира. Тогда, по предложению Мунация Планка, он назвал себя Августом, и это имя сделалось с тех пор самым благородным, вероятно потому, что его производили или от слова augurium, что равнялось слову «священный», или от auctus с целью возвеличения.

Умный и ловкий политик, Кай Октавиан, которого мы впредь будем называть Августом, убил республику и создал тиранию. Но он не выражал ее открыто, а скрывал ее под республиканскими формами. Под предлогом сделать сенат более авторитетным он исключил из него своих противников и возвратил классу всадников право суда, оставив за собой, как за трибуном, право апелляционных решений последней инстанции в делах уголовных; вместе с этим он приискивал средства улучшить материальное положение народа, всегда избегая с удивительной предусмотрительностью всех таких мер, которые напоминали бы массе потерю свободы. Таким образом, оставляя без внимания советы Агриппы, откровенного и честного воина, которому был обязан многими военными успехами и благоразумными распоряжениями в сфере гражданского управления и который повторял ему: «Возврати отечеству свободу и убеди мир в том, что ты брался за оружие с единственной целью отмстить за своего отца», в то же время на сообщения Тиверия о жалобах в народе отвечал обыкновенно: «Пусть жалуется на словах, лишь бы оставлял нам действовать».

Его собственному военному искусству приписывают подчинение Римской империи Кантабров, Аквитании, Паннонии, Далмации со всей Иллирией, кроме того, Реции, Винделиции и альпийских жителей, называвшихся салассами; недопущение вторжения варваров из Дации; он же отбросил, с помощью своих военачальников, германцев на другую сторону Эльбы, сделал римскими подданными убиев и сикамбров, отнял вновь от парфян Армению и вытребовал обратно римские знамена, захваченные у Марка Красса и Марка Антония.

Среди стольких удач при нем было лишь два постыдных поражения римских войск в Германии: первое, бывшее, так сказать, преходящей неудачей, потерпел Марк Лоллий, галльский проконсул, от сикамбров, узипетов и тентеров, вскоре сумевший, однако, оправиться и одолеть неприятелей; второе же поражение было, действительно, вполне постыдным, о котором читатели узнают из рассказываемой мной истории.

Сообщив в общих чертах деяния Августа, я скажу два слова и об его внешности. Он был хорошо сложен, роста скорее среднего, который при пропорциональности всех частей тела казался небольшим лишь тогда, когда Августу приходилось стоять рядом с человеком высокого роста. В молодости он имел белокурые волосы, завивавшиеся в кольца от природы, нос орлиный, взгляд необыкновенно живой, глаза настолько полные огня, что случалось, – как сказал ему однажды какой-то солдат, – что они ослепляли подобно солнцу. В зрелом возрасте лицо его приняло величественное выражение, которое умерялось добротой и симпатичностью, качества, притягивавшие к нему его окружавших.

Вернемся теперь в сиракузу, – читатель припомнит, что так называлась комната, где Август занимался делами и где помещалась его библиотека, – там мы оставили Августа и Павла Фабия Максима, разговаривавших о старшей Юлии, которая должна была переселиться с острова Пандатария в Реджию.

Кстати замечу, что кроме своей библиотеки Август основал знаменитую аполлоновскую библиотеку, также на Палатинском холме, в которой были собраны все лучшие произведения греческих и латинских писателей; при ее устройстве имели в виду библиотеку Азиния Поллиопа, находившуюся на Авентине, украшенную изображениями писателей и бывшую, по времени своего открытия для публики, первой в Риме.

Отношение Августа к народному чувству по поводу принятых им мер против своей дочери, как мы видели, произвело на Фабия очень тяжелое впечатление; они оба молчали, не находя предмета для разговора; из неловкого положения вывел их в эту минуту номенклатор, известивший о приходе Публия Квинтилия Вара.

Когда он вошел, Август обратился к нему со следующими словами:

– Ты кстати пришел, о Вар, и, вероятно, скажешь мне, что нового в Риме и что говорят по поводу несчастной Юлии? Послушаю еще тебя.

– Народ желал бы видеть ее в Риме, принятой в твоем семействе и любимой тобой.

– А ты что думаешь об этом?

– Я думаю лишь то, что она единственная дочь божественного Августа, воспитавшего ее к добру, научившего ее любить серьезные занятия и домашнее хозяйство настолько, что она сама пряла шерсть и приготовляла себе одежду, и что Августу доставляло удовольствие слышать похвалу ее добродетелям; я припоминаю ему, что никто в Риме не осмеливался возражать на следующие слова, написанные почтенным Валерием Максимом: «О целомудрие, охраняющее жилище Августа, богиня, ты бодрствуешь над пенатами Августа и над брачным ложем Юлии».

– Другие времена, о Вар, другие времена! – возразил Август. – Я действительно хотел приучить ее к святым древним обычаям и вручил ее воспитание людям ученым и умным; в моем доме окружало ее лишь честное и хорошее: для нее пригласил я Арея, Дионисия и Никанора из Александрии, Афенодара из Тарса, Аполлодора из Пергама, и Веррия Флакка, и Вария, и Марона, и Горация, и Корнелия Галла, и… – хотел он сказать, Овидия, но закусил свои губы, вспомнив его не слишком целомудренные песни, – все труды их были напрасны. Ее любовники, ее развратные оргии, рассказы о которых ходили по всему Риму, тебе ведь небезызвестны. Ты был в Сирии, о Вар, когда я, несчастнейший отец, желая спасти честь моей фамилии и показать, что законы созданы мной для всех, принужден был подвергнуть ее заслуженному наказанию.

– Но искупление, длившееся столько лет, было сурово, и, возвратившись сюда, она изменит, в этом никто не может сомневаться, свои привычки.

– Ты думаешь это? Посмотри же на ее дочь, как действует на нее это суровое искупление ее матери. Уже начинается серьезный шепот и о ней, и если об ее поведении заговорят громче, то ее мать оставит Пандатарию для того лишь, чтобы очистить там место для жены Луция Эмилия Павла.

– Раскаявшаяся мать станет удерживать свою дочь от ошибок, – заметил тут Фабий Максим.

– Нет, нет, я не могу, я не должен следовать вашему совету. В Риме не найдется ни одного дома, который не был бы заражен прелюбодеянием, нужно с этим покончить раз навсегда: поняли вы меня? И мой дом должен послужить примером. Имели ли какое-нибудь влияние, о Фабий, твои советы и увещания твоей Марции на эту маленькую змею, оставленную мне моей дочерью и согретую мной на собственной груди? Нет, она не довольствуется развратом, она еще составляет заговоры и увлекает в них своего мужа… Это сделалось его занятием! Молодой Лепид, Цинна, Мурена, Фанний Цепион, Игнаций, Плавуций Руф, а теперь моя дочь, мой зять…

И, говоря это, Август, сильно взволнованный, ходил неровными шагами по своей обширной библиотеке, повторяя шепотом слова, которые не раз слышали от него приближенные к нему лица:

– О, как счастлив был бы я, если бы никогда не имел ни жены, ни детей.

После нескольких минут молчания, в течение которых Август немного успокоился, Фабий Максим нашел нужным заметить ему:

– Вспомни, цезарь, как однажды тебе подали оскорбительное письмо, причем сказали тебе, что оно могло быть написано усыновленным тобой Агриппой Постумом, а между тем оно было…

– От Юния Новата; хорошо, что же ты хочешь этим сказать?

– А то, что находятся такие, которые с целью выказать тебе свою преданность злодейски клевещут на близких и дорогих тебе людей.

– Нет, Фабий, в этом случае мне говорила… – И он готов был уже произнести имя, когда в дверях сиракузы показалась Ливия.

Не подслушала ли она, быть может, разговора мужа со своими близкими друзьями?

65Нумия – обыкновенная золотая монета у древних римлян, стоившая 25 денариев.
66Angusticlavius – украшение, отличавшее класс всадников и носимое поверх туники; оно состояло из одной узкой (отсюда самое название) пурпурной полосы или из двух, шедших параллельно одна другой, на передней стороне туники; если было две полосы, то одна шла от левого плеча, а другая от правого. Laticlavies – более широкая полоса, также пурпурового цвета, шедшая посредине туники, сверху и до самого низа, в перпендикулярном направлении; это украшение служило отличием римских сенаторов. Позднее laticlavius носили за особые заслуги и всадники.
67Самыми главными из изданных Августом законов были законы против незамужних и холостых, имевшие цели как моральные, так и политические и фискальные. Брачные законы строго наказывали тех из мужчин, которые в определенный этими законами возраст не вступали в брак или оставались бездетными. Август старался побудить граждан к деторождению; он говорил об этом в сенате, указывал публично на Германика, отличавшегося многочисленным семейством, как на пример, которому должен следовать народ, и, наконец, обнародовал в виде указа речь К. Метелла «О необходимости размножения детей». Для облегчения браков он дозволил мужчинам свободных классов, количество которых превосходило количество женщин, вступать в брак с отпущенницами; с той же целью запретил выдавать приданое невестам и тех, которые нарушали этот закон, наказывал наравне с прелюбодеями, ссылая их на острова и конфискуя половину их имущества.
68Светоний (August, XI), упоминая об этих слухах, прибавляет, со слов Аквилия Нигра, еще следующее: Август собственноручно убил Ирция в разгаре битвы. Что касается отравления Панзы, то говорят, что Август подкупил для этого врача Гликона, арестованного потом по приказанию Тита Манлия; но М. Брут, считая Гликона неспособным на такое преступление, писал Цицерону, прося его позаботиться об освобождении арестованного врача.