Tasuta

Долго ли?

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Полно, полно! – начал было Лука Иванович.

– Батюшка, Лука Иванович, отпустите меня Христа ради! мне этакая жизнь опостылела!..

Она рухнулась на колена, зарыдала и схватила его за руки. Лука Иванович совсем оторопел и опустился на кресло, поддерживая ее за плечи.

– Аннушка, что ты?.. разве я тебя силой держу?.. К чему ты так?..

– Пустите, пустите! – повторяла она, всхлипывая и пряча голову в его коленах.

"Еще этого недоставало, – с горечью подумал он, – неужели в ней заговорила страсть?"

– Ну, успокойся же, – вымолвил он мягко и степенно, – говори мне все, что у тебя на сердце легло: я недаром – твой приятель.

Голова Анны Каранатовны тяжело приподнялась. Слезы все еще текли, но рыдания уже смолкли. Она оставалась на коленах.

– Что мне вам рассказывать? вы видите сами, Лука Иваныч. Лгать я вам не хочу: я ведь не из ревности; с вами я так жила, потому что человек вы добрый, а больше ничего у меня не было. Теперь степенный человек меня любит, жениться на мне хочет… слово я скажи. Вам я в тягость… к чему же мне один срам на себя брать, скажите на милость? Я и прошу вас Христом Богом…

– Понимаю тебя, – остановил ее Лука Иванович, – ты хочешь сказать, что между нами настоящей любви нет. Что ж, это правда!.. За кого же замуж сбираешься?

– Мартыныч и спит, и видит…

– Ты ему веришь?..

– Я его насквозь вижу.

Анна Каранатовна уже настолько успокоилась, что села на стул и сложила руки на груди.

– А будет чем жить?

Вопрос Луки Ивановича заставил ее оживленно воскликнуть:

– Еще бы! Он – основательный человек. Я за ним, как у Христа за пазухой буду!

Лука Иванович задумался. Ему крепко жаль стало Настеньку. Анна Каранатовна тотчас же догадалась, почему он смолк и опустил голову.

– Вы не сумневайтесь насчет Настеньки. Тошно вам с ней прощаться… Так ведь я вам запретить не могу, Лука Иваныч: вы ей – второй отец; отпускать к вам буду, и насчет учения, как вы скажете… Ведь она не ваша… Вы только из жалости к ней привыкли. А Иван Мартыныч ей заместо родного отца будет, клянусь вам Богом. Вы позвольте, он вам обо всем доложит…

– К чему это! – поморщился Лука Иванович.

– Нет уж позвольте, не обижайте человека. Он меня желает совсем успокоить, на всю жизнь… Кто нынче на законный брак пойдет, Лука Иваныч? И посулить-то никто не посулит, сами знаете.

– Ну, хорошо, – с усилием выговорил Лука Иванович, – завтра мы еще поговорим.

– Да вы, Христа ради! – с новыми слезами вскричала Анна Каранатовна.

– Ты свободна, Аннушка, – внушительно возразил он, – хоть завтра прощайся со мной. Я на тебя не сержусь. Я рад за тебя, верь мне. И дочь ты вольна брать… Только теперь успокойся… Знаешь: утро вечера мудренее.

Он заботливо поднял ее со стула и гладил по голове.

– Теперь спать пора, – с улыбкой добавил он, – четвертый час.

– Не обидьте меня, Лука Иваныч! – чуть слышно вымолвила Анна Каранатовна, схватила вдруг его свободную руку и поцеловала.

– Что ты, что ты!.. – вырвалось у него тронутым звуком.

Сдерживая свое волнение, проводил он ее до коридора. Забылся он только на рассвете.

XXIII

«Вот как это все случилось!» Таково было первое восклицание Луки Ивановича, когда он раскрыл глаза.

И он должен был сознаться, что так будет лучше. Настеньки он не мог же отнимать у матери, а оставить при себе… где было ручательство, что он обеспечит ей и добрый уход, и довольство? Ему хотелось верить перемене своего положения. – Сбудутся его мечты, прочно усядется он на каком-нибудь крупном заработке – тем лучше!.. Всегда будет у него возможность дать средства на солидное образование Настеньки. Да полно, хорошо ли еще превращать ее в барышню, хотя бы и «педагогичку», хотя бы и с испанским языком?..

Очень успокоился Лука Иванович к часу утреннего кофе. Он почти весело отправился в комнату Анны Каранатовны. Первый взгляд, брошенный на нее, показал ему, что она чувствует. И ее лицо, и прическа, и платье, надетое с утра для выхода, – все говорило, что она находится в возбужденно-выжидательном, как бы торжественном состоянии.

Вместо всяких приветствий он поцеловал ее в лоб и сел тотчас же к столу, где был уже приготовлен кофе, особенно чисто и вкусно.

– Хорош ли кофей? – тихо спросила Анна Каранатовна, все еще пытливо вглядываясь в него.

– Прекрасный! – одобрил Лука Иванович и, закуривая сигару, прибавил. – Ты, кажется, все смущаешься насчет меня?

– Кто вас знает, – чуть слышно выговорила она и поглядела на дверь в комнатку Настеньки.

– Я за тебя рад, – спокойно продолжал Лука Иванович, – делай как тебе лучше… и когда хочешь.

Слова его звучали так просто и убедительно, что она резко покраснела и нагнулась к нему, точно за тем, чтобы поцеловать его руку, но Лука Иванович предупредил это движение.

– Налей мне еще полстакана покрепче, – совсем уже весело сказал он, – а я пойду поглядеть, что Настенька.

– Небось играет с своей графиней; совсем одевшись она, – живо откликнулась Анна Каранатовна и взялась руками за кофейник.

Настенька сидела на полу, на коврике, рядом с своей постелькой, и усаживала на игрушечный диванчик белокурую, широколицую куклу, – "гьяфиню", как она прозвала ее.

Никак не могла она так перегнуть ее пополам, чтобы "графиня" держалась хорошенько на диване, в сидячем положении. Но девочка была еще флегматичнее матери, и с серьезным личиком, даже закусив губки, продолжала усаживать куклу.

Скрип двери заставил ее обернуться и поднять голову.

– Юка! – радостно крикнула она и потянулась к нему с полу, не совсем твердо выправляя свои кривые ножки.

Луку Ивановича схватило за сердце. Ему сделалось гораздо горче, чем он ожидал, от мысли, что, быть может, завтра этой кривоногой девочки не будет здесь. А давно ли он ее призрел еще грудную, красную, болезненную, с коклюшем, нанимал кормилицу, когда мать заболела, давал денег на пеленки, на кофточки, на баветки, часто сам водил ее на помочах и заставлял ее повторять те слова, какие уже давались ее шепелявому детскому языку.

– Как графиня поживает? – спросил он, беря ее на руки и целуя.

– Чиво, – ответила Настенька и презабавно прищурила глазки.

– А хочешь, я подарю другую графиню?

– Кавалея… – пролепетала Настенька.

– Кого, кавалера? – повторил Лука Иванович.

– Да, гусая.

– Хорошо, и гусара получишь!

Он опустил ее опять на ковер и заботливо оглядел ее: кашель ее давно уже прошел, она за последние дни пополнела; платьице сидело на ней ловко, панталончики были чистые и хорошо выглаженные.

"Что же? – с тихой грустью подумал он. – Мать сумеет выходить ее; я слишком бывал придирчив, говоря Аннушке, что она – дурная мать, а вон ведь ребенок как старательно вымыт, причесан, одет. Выйдет Аннушка замуж, успокоится, станет ей и Настенька дороже; теперь этот ребенок – живая память ее стыда… потому она и суха с ней".

Голова его опустилась, а руки ласкали Настеньку. Девочка смолкла и, раздвинув внимательно глаза, глядела на своего друга.

"Не стану же я с ней прощаться!" – выговорил про себя Лука Иванович и крикнул Настеньке:

– Гусар тебе будет, только ты ему голову не обрывай.

– Нэ-э! – протянула удивленно Настенька и снова принялась усаживать куклу.

Не успел Лука Иванович, выпив свой полстакана кофе, перейти от Анны Каранатовны к себе, как в кабинет тихо вошел Мартыныч.

"По предварительному уговору", – подумал Лука Иванович, не отходя от стола. Лицо его осталось спокойным и добродушным, но ему не очень приятно было это, как он думал, бесполезное объяснение с писарем.

– Здравия желаю, – сказал тихеньким голосом Мартыныч.

Он был заметно бледен.

– Вы с работой? – деловым тоном осведомился Лука Иванович.

В руках Мартыныча действительно был свиток.

– Так точно-с: еще пять листиков покончил вчерашнего числа.

– Хорошо, – ответил Лука Иванович, взял свиток и положил его на стол.

Мартыныч переминался. Видно было, что он не уйдет, не объявив чего-то; приблизительно зная, что это будет, Лука Иванович захотел предупредить его.

– Вы от Анны Каранатовны? – начал он и, сам того не ожидая, покраснел и смутился.

Смущение Мартыныча было еще сильнее. Лука Иванович не договорил и глядел на него, усиленно улыбаясь, с трудом подавляя свое волнение.

Мартыныч сделал три шага к столу, раскрыл рот, хотел что-то сказать и сразу, точно у него подшиб кто ноги, хлопнулся на колена и сложил руки на груди.

Этого Лука Иванович уже никак не ожидал.

– Что это вы! – закричал он почти с ужасом и бросился поднимать писаря.

– Окажите великодушие! – воскликнул Мартыныч со слезами в голосе и ударил себя в грудь. – Вы благородной души человек, и столько я вас уважаю, Лука Иваныч!.. Ведь я перед вами – на ладони! Анна Каранатовна говорила вам про свое согласие… Не извольте гневаться: все это по душе сделалось, никакой продерзости я и в мыслях не имел.

Целый поток слов полился из губ Мартыныча, продолжавшего все стоять на коленах. Насилу удалось Луке Иванычу поднять его.

– Садитесь, Мартыныч, садитесь, – усаживал он его на стул.

– Смею ли я? – замахал тот руками, красный, с влажным лбом и разъехавшимися кудерьками.

Но он все-таки сел. Так просидели они, один против другого, молча, несколько секунд. Мартыныч вынул клетчатый платок, отер им лицо, глубоко вздохнул и еще раз просительно выговорил:

– Не извольте гневаться.

– Да за что же! – успокаивал его Лука Иванович. – Полноте вы, придите в себя, скажите мне: что у вас на сердце, коли вы меня действительно уважаете…

– Всей утробой, Лука Иваныч! – вскричал Мартыныч и тряхнул кудрями.

– Тем и лучше. Я все знаю; Анна Каранатовна переговорила со мною. Она вольна хоть сегодня выехать; я не помеха. Вы ей нравитесь, она вас считает солидным человеком… Наверное, вы не зря на ней женитесь…

 

– Позвольте вам доложить, – стремительно схватил нить речи Мартыныч, – что я бы и помышлять не осмелился, если б не мог себя оправить. У начальства я на хорошем счету, позволение мне сию минуту дадут-с. Теперешнее жалованье… невесть какое, это действительно… между прочим, работы имею на стороне достаточно, квартира казенная… А главный расчет, что к Святой обещал мне генерал факторское место. Я, вы изволите, быть может, знать, к типографской части всегда склонность имел.

– Все это прекрасно! – отозвался Лука Иванович, и ему показалось, что он, точно "благородный отец", выслушивает предложение будущего зятя.

– Не извольте сумневаться, – продолжал все так же порывисто Мартыныч, – насчет дитяти… Мне довольно известно, какую вы к ней жалость имеете. Как вам будет угодно, так ее поведем дальше, когда она, по мере лет, в возраст начнет приходить. Лука Иванович! Я очень понимаю вашу благородную душу… Позвольте мне так сказать! С Анной Каранатовной вы на братском больше положении изволили жить… Поэтому-то я и осмелился… А опять же девица она достойная… и в задумчивость приходит, не видя перед собою…

Он не кончил и отвел голову. Луке Ивановичу стало опять очень совестно. Он встал и протянул руку Мартынычу.

– Вижу, вы хороший человек, – выговорил он. – Когда у вас все уладится, я буду рад за Аннушку.

Мартыныч вскочил и рванулся поцеловать его не то в плечико, не то в ручку. Лука Иванович уклонился и отошел к окну. Ему тяжело сделалось расспрашивать еще. Мартыныч как будто понял это и, обратным ходом на каблуках, отодвинулся к двери.

– Простите великодушно! – воскликнул он вполголоса и скрылся.

Лука Иванович слышал, как в коридоре раздался шепот Анны Каранатовны и потом все смолкло. Если б его не сдерживало особое чувство стыда, он пошел бы к Анне Каранатовне сейчас же еще раз сказать ей: "Аннушка, тебе хочется поскорей съехать от меня; пожалуйста, не стесняйся, тебе нечего меня щадить…"

XXIV

Между Анной Каранатовной и Мартынычем дело было уже настолько слажено, что, как только получилось «согласие» Луки Ивановича, жених и невеста пожелали ускорить свою свободу. Место выходило Мартынычу только на Святой, но Анна Каранатовна стала тотчас же переезжать на квартиру, нанятую Мартынычем где-то на Мало-Охтенском проспекте, временно, в ожидании устройства на «факторской» квартире.

Луки Ивановича по целым дням не бывало дома, и перевоз движимости совершался не на его глазах. Перевозить было бы почти что нечего у самой Анны Каранатовны: все ее добро состояло в своем и детском платье и белье; но Лука Иванович в первый же день настоял на том, чтоб она взяла с собой всю мебель из ее спальни и Настенькиной комнаты. Сразу она на это не согласилась. Даже Татьяна, редко слушавшая разговоры господ, внутренно возмутилась и, подавая Луке Ивановичу кофе, сказала:

– И как это барышня перед вами ломается… даже и удивительно.

Татьяне вообще весь этот неожиданный поворот не понравился. Анну Каранатовну она скорее недолюбливала и не очень бы огорчилась, если б на ее месте очутилась другая. Но ей не хотелось сходить; покладливый, тихий характер "барина" приходился ей очень по нутру: она сознавала, что всякий другой, походя, давал бы ей окрики за лень, сонливость и неопрятность; но она не знала, оставит ли он ее при себе?

Накануне дня, когда была вывезена вся мебель из двух комнат "Гинецея" (так называл Лука Иванович отделение Анны Каранатовны), Татьяна тайно проникла к барину и стала у притолоки, уперев в него глаза.

Шмыгнувши носом, она спросила несколько мрачно:

– Расчет, что ли, прикажете получить?..

– Это почему? – весело откликнулся Лука Иванович.

– Да вот, так как барышня съезжает и дите тоже… я думала, и вы…

– Нет, я остаюсь, да и тебе незачем торопиться.

– Я всей душой, Лука Иванович; вы – мой барин, а потому, как вы остаетесь теперь сиротинкой…

– Вот поэтому-то и оставайся у меня.

Он не был совершенно уверен в том, получила ли Татьяна жалованье за истекший месяц, но спросить ее не решился: у него в кармане лежало всего два рубля. Накануне он опять должен был потревожить Проскудина (ресурс генерала Крафта исчез), чтобы предложить что-нибудь Аннушке "на переезд", от чего она опять-таки отказывалась, но кончила тем, что взяла. Ему, если б он и хотел, не с чем было переехать; хорошо еще, что прижимистый хозяин дома требовал всегда квартирную плату за три месяца вперед. Вот ему и приходилось доживать этот срок… Нельзя же было остаться без Татьяны.

Расставание с Анной Каранатовной и Настенькой обошлось гораздо спокойнее, чем, быть может, думал сам Лука Иванович. Правда, девочка сильно расплакалась; но успокоивая ее, Лука Иванович отдавался такому чувству, точно будто он отпускает этого умненького и милого ребенка куда-то на побывку и непременно опять увидит его у себя, в той же комнатке, на полу, около той же кроватки. Мартыныч, переносивший Настеньку на руках в сани, и на прощанье порывался приложиться к плечу Луки Ивановича. Поведение Анны Каранатовны казалось сурово-сконфуженным, с оттенком особого рода гордости, которая прокрадывалась во взглядах, обращенных то на Мартыныча, то на Татьяну… Но в последнюю минуту, когда надо было проститься с Лукой Ивановичем, она отправила Мартыныча с Настенькой вперед и отослала за ними же Татьяну с каким-то узлом.

– Не поминайте лихом, – выговорила она с поникшей головой и обняла Луку Ивановича, стоявшего в своем халатике посреди совершенно пустой и уже засвежевшей комнаты.

С минуту она тихо плакала.

– Вы зайдите когда… – прошептала она, – поглядеть на любимицу свою?..

– Еще бы! – вскричал ободрительно Лука Иванович и коснулся губами ее лба.

Она быстро вышла в коридор, – и через пять секунд Лука Иванович остался один в своей неприглядной "полухолостой" квартире, теперь превратившейся в настоящую холостую. Вернувшаяся Татьяна осведомилась насчет провизии на обед; но Лука Иванович сказал ей, что обедать он дома сегодня не будет, да и на ужин чтобы она не трудилась готовить.

Он сейчас же ушел из дому, заметив только Татьяне, что пустые комнаты надо протапливать полегоньку.

– Небели купите? – спросила одобрительно Татьяна.

– Не сейчас, позднее…

И он, в самом деле, мечтал о том, что можно будет ему и в холостом виде оставаться на той же квартире, как только получится место. Проскудин в последний раз крепко обнадежил его, наказав в виде поручения:

– Вы сами сидите, как крот в норе своей, до той минуты, когда я вас извещу: куда и к какой особе отъявиться. Коли будет экстренная надобность, то пущу вам депешу, и вы с точностью Брегета – являйтесь; слышите, государь мой?

Все это Лука Иванович старался хорошенько запомнить и, мечтая о том, как он отделает две пустые комнаты, усиленно думал о Проскудине, его практичности и готовности порадеть за приятеля. Тогда можно будет кабинет перенести в бывшую спальню Анны Каранатовны, кровать поставить в Настенькину комнату, а теперешний кабинетишко превратить в столовую. Двух месяцев на прочном месте достаточно, чтобы иметь широкий кредит на Апраксином.

Но на другой же день, по привычке, вошел он в комнату Анны Каранатовны, и вид пустых, полинялых стен, с пятнами от мебели, навел на него невыносимую тоску: точно будто он похоронил покойника и пришел в его холодный и пустой склеп. Заглянул он в такую же ободранную комнату Настеньки. Она чуть не довела его до слез. Тут он действительно почувствовал, какая неугасимая потребность в нежности теплилась в нем под его петербургской оболочкой. А на кого изливать ее? Не на Татьяну же!.. Без Настеньки он еще язвительнее почувствовал то надсадное холостое чувство, которое, собственно, и привело его к сожительству с брошенной матерью Настеньки. Не мог он ни с кем и поделиться своей потерей. Мужчины, даже самые лучшие, или циничны, или черствы, или слишком заняты собой. А новая "воспитанница" Луки Ивановича стояла особо. Не мог же он начинать с нею такою исповедью!.. Почему не мог? Таково было его чувство. Он ставил эту "воспитанницу" если не выше своего житья-бытья, то в стороне, в более изящной перспективе. Да и не знал он, раздумывая о том, что слышал от Елены Ильинишны: полно, можно ли найти в ней отголосок таким потребностям. И как ей было удовлетворить их? Ведь она сама не заменила бы ему Настеньки… В ней было нечто совсем иное; а это «нечто», быть может, и позволит Луке Ивановичу стряхнуть с себя тоску и не засиживаться в пустом «логовище». Его влекла та квартира, где его обещали ждать, как друга, где начиналась уже жизнь, которую он тесно связывал в своем воображении с новой своей житейской долей, с достатком, со свободой и отрадой умственного труда.

XXV

"Как мало ушло, в сущности, времени, – думал Лука Иванович, сидя в убогих извозчичьих санишках, – а как долго оно длилось; ведь вздор-то какой говорят и пишут, что когда хорошо живется – дни летят быстрее молнии! Совсем-то напротив: прошло каких-нибудь десять дней, но они были наполнены – вот и кажется, что жил больше месяца".

Эти десять дней считал он с того дня, как остался один после переселения Анны Каранатовны. Редкий день не видался он со своей "воспитанницей": то до обеда завернет, то ранним вечером, то поздним… Он точно будто уже целые годы знаком с нею. Каждое свидание, каждый разговор приносили все новые ощущения "наставнику". В даровитости и блеске натуры он сразу убедился. Вопросы жизни эта женщина умела ставить хорошо, просто, смело, с беспощадной правдой. Но самая ее личность ускользала от него незаметно и упорно. Придет он с целым рядом вопросных пунктиков, иной раз даже запишет их на бумажку, хочет к ним подобраться – а беседа потечет совсем по другому руслу. Юлия Федоровна искренно слушает его, говорит так ярко и ново для него, не затрудняется никакими щекотливыми оборотами разговора, и все-таки он не может ее схватить и поставить лицом к лицу с главным вопросом: хочет она жить по своим лучшим упованиям или будет отдаваться все той же масляничной сумятице, без цели, без влечения, без поэзии, даже без загула?..

А он видел, что сумятица продолжается; да и она не скрывала ее. Только она не могла останавливаться на этой теме, а проповедей Лука Иванович сам усиленно избегал. Ни разу он не взял фальшивой ноты увещания "ни с того ни с сего". И про себя ему не пришлось говорить с полной сердечностью: слишком он переполнен был своей воспитанницей. Даже ничего житейского толком не знал еще он про Юлию Федоровну. Ее рассказы были скорее отрывочные куски воспоминаний или, лучше, суждений, взглядов, веселых или довольно едких выходок против самой себя… Соображал он только, что она была замужняя женщина, а может быть, и вдова, что ей знакомы и материнские чувства, что когда-то она была тихенькой и по-барски строго сдержанной «дамочкой» и, проехавшись по Европе, ничего в ней, кроме модных фасонов и хороших манер, не приметила. Были ли у нее семья, обязанности, горе, страхи, надежды – он решительно не знал и чувствовал, что необычайно трудно ему навести ее на такие беседы, хотя она ничего не бегает и ни от чего не уклоняется. Одно было ясно, что живет она независимо, на свои средства, без всякой заботы о том, на что и сколько ей еще так жить, проживает много, вероятно, втрое больше, чем казалось ему, хотя домашняя ее обстановка не отзывалась вовсе очень большими расходами.

Так точно и в деле "интересов" и "серьезных стремлений", ни на какой зарубке поглубже она с ним еще не остановилась. Женские идеи она всегда весело и забавно связывала с "делом" своей кузины, девицы Гущевой; жалела она ее, "бедняжку", без всякой злобности, уморительно рассказывала, как та корпит над своими рукописями; намекала на то, что ей делали разные предложения со стороны – войти то в то, то в другое, устраивать с другими женщинами "разные разности". Намекала, но ни разу ничего не коснулась ближе. Наконец, поиски "человека", какого ей нужно, принимали в ее рассказах тоже характер каких-то забавных картинок. Раз начала она рассказывать, как прежде, года с два тому назад, хотела собрать к себе в гостиную "избранный" кружок мужчин, хлопотала об "умных людях", но не хотела лишать себя и военных, и как этот кружок разделился тотчас же на два враждебных стана: штатские, особливо с талантиком, стали придираться к военным и говорить им колкости, военные отмалчивались и потом выговаривали ей на утренних визитах. И так живо представила все в лицах, что Лука Иванович просмеялся целый вечер без умолку.

И точно боясь, чтобы он не перебил ее и не поставил перед ней рокового вопроса о "души спасеньи", она последнюю их беседу кончила тем, что проговорила ему с тихой улыбкой, полузакрыв глаза:

– Вы знаете, хороший мой Лука Иваныч, все, что я вам болтала… это там, позади. Я вам сдаю в архив мои старые грехи. Без этого нельзя, надо все бумажки очистить – ведь так, кажется, говорят в канцеляриях?

 

Он и верил, подъезжая на другой день поздним вечером к Сергиевской, что "все прежнее сдано в архив", что "очистка" прошлого уже кончилась. Ни разу не приметил он какой-нибудь подкладки под ее живыми и правдивыми речами, от которой ему сделалось бы жутко. А что в нем самом назрело за эти десять дней, он лишней минуты не имел, чтобы заглянуть туда, разобрать это… да и не хотелось ему ничего разбирать. Он продолжал только связывать с своим новым "устройством" то "нечто", которое начнется после "сдачи старого в архив". . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Юлия Федоровна просила вас подождать, – доложила горничная Луке Ивановичу, как своему человеку. – Они непременно будут к десяти часам.

– Хорошо, – спокойно отозвался он и, увидав, что на вешалке чернеет мужское пальто, спросил: – А у вас кто-нибудь есть?

– Есть-с, господин Пахоменко… вы изволите их знать… они тоже дожидаются…

Обо всем этом горничная докладывала, как о самой обыкновенной вещи в обиходе Юлии Федоровны.

– Барышни, – продолжала она, – тоже нет, они в театре.

– Елены Ильинишны? – пояснил Лука Иванович.

Он был так хорошо настроен, что и беседа с Еленой Ильинишной не смущала его. Она совсем стушевалась за эти десять дней, появлялась на три-четыре минуты, точно строго исполняя свой уговор.

Скульптора Пахоменка он, после первого знакомства с ним, видел мельком во время утреннего визита. Ему его ленивая фигура нравилась. Он не искал уединенного свидания в этот вечер. Пахоменка не счел он скучной помехой; а на то, что Юлия Федоровна просила посидеть и подождать ее после 10 часов, посмотрел как на самую простую вещь.

"Отгуливает свою масляницу", – подумал он и с улыбкой вошел в салон.

В нем стоял полусвет от лампы с абажуром. В яркий круг, лежавший на столе, вошла голова гостя, упершего ее в ладонь правой руки; ногти левой он усиленно грыз и сосредоточенно смотрел на одно из окон, выходивших на улицу.

В глаза Луке Ивановичу бросилась особенная тревога этого молодого, природно-апатичного лица: так могли глядеть глаза только у человека, охваченного едким и сильным душевным движением.

Он так был поглощен, что не слыхал шагов Луки Ивановича. Тот должен был его окликнуть.

Художник вскинул голову, тотчас же встал и почти радостно протянул руку.

XXVI

Лука Иванович не мог себе объяснить тут же, почему этот посетитель салона Юлии Федоровны почувствовал такое облегчение от его прихода.

– Вот кстати!.. – живее обыкновенного выговорил Пахоменко и так пожал руку Луке Ивановичу, как у нас жмут ее только товарищи.

Тотчас же он перешел от стола к окну, за трельяж, и сел подле часов на маленькой козетке. Лука Иванович последовал за ним и уместился покойно на кушетке, занимавшей другой угол, против дверей в кабинетик Юлии Федоровны.

– Давно ждете? – спросил его Лука Иванович тоном добродушного просителя, разделяющего со знакомым скуку ждания в "приемной".

– Я с восьми, – с странной улыбкой вымолвил Пахоменко. – Наша барыня… раньше полуночи вряд ли вернется.

Выражение "наша барыня" почти укололо Луку Ивановича; но он сообразил, что тон говорившего нисколько не отзывался тривиальностью. Что-то совсем иное слышалось в грудных нотах малоросса.

– Вы полагаете? – спросил он так, без всякого мотива.

Пахоменко опять пересел ближе к нему на кресло и, не отрывая глаз от окна, сначала минут с пять молчал, а потом заговорил с ним, как человек, давно дожидавшийся очереди говорить, самыми задушевными приятельскими звуками, так что Лука Иванович весь подался к нему и стал слушать с теплой искренностью.

– Вы думаете, она где?.. – тихо и не шепотом, а гулом говорил Пахоменко. – Она теперь с этими меднолобыми. Катанье на тройках… обедали компанией… ну, с шампанским… крюшоны… ананасы разные… идиотские анекдоты… скотство, душу выворачивающее!.. Вы ее не знаете, человек вы новый, литератор, умница, видали, чай, не мало таких женщин на своем веку? вам с ней не детей крестить; но я уверен (и он придавил рукой грудь), убежден глубоко, что и вы возмутитесь… жалость, унижение, позор, безобразие!..

Чуть не рыдание задрожало в последних глухих возгласах.

– И куда она придет, куда?.. Страшно и выговорить… Себя при этом морочит… думает, что вся эта… сволочь… смотрит на нее, как на божество. Как бы не так!.. Говорит она: вы думаете, Пахоменко, я кому-нибудь позволю что-нибудь? Ни-ни!.. "Вот отсюда, из маскарада, с первым попавшимся гусаром поеду ужинать… И только!.. И с носом он останется!.." Ну, хорошо, верю я, да они-то, эти белофуражники, на нее смотрят, как на… да вы сами можете видеть как… Перестал я и в маскарадах бывать… выносить не могу… боюсь кого-нибудь за горло схватить… за нахальные сальности… а она только хохочет… да в столовой с ними шампанское пьет…

Речь его оборвалась, у него не хватило воздуху.

"Вот оно что!" – выговорил про себя Лука Иванович. В нем самом вдруг точно задрожала струна; слова малоросса захватили его всего неожиданно и разбудили целый рой не испытанных еще им тревожных предчувствий.

– Вы что на меня так смотрите? – вскричал уже громче Пахоменко. – Нужды нет, что я вас здесь счетом два раза видел. Я понял, кто вы… Только вы еще не знаете ее; а вам ее жаль, я это тоже понял… Послушайте, – он схватил Луку Ивановича за руку: – не смейтесь надо мной, Христа ради, я – не идиот, я только вынести этого не могу!.. Мной она, вы сами видели, как гимназистиком помыкает. Пробовал я, умолял ее, кровавыми слезами плакал… А она обиделась, надулась: "я, говорит, нотаций слушать ни от кого не желаю, а еще менее от…", – чуть не сказала – от такого мальчишки, как вы… И не принимала… Я как шальной ходил… стал вымаливать прощение в письмах… А теперь – мочи моей нет!..

Он ужасно страдал: голову он откинул назад, глаза устремил на одну точку и, продолжая кидать слова отрывисто и глухо, говорил скорее с самим собою. Щеки у него впали, губы ежесекундно вздрагивали.

– Гогочут там, орут гадости всякие… и она с ними по целым ночам! срам какой!.. Господи!..

Он закрыл лицо руками, грудь его заколыхалась. Он уперся головой в стену и беззвучно бился… Лука Иванович подбежал к нему.

– На вас молиться буду! – вскричал Пахоменко, схватывая его за обе руки. Он с трудом, но овладел натиском душевной горечи. – Вас она высоко ставит; покажите ей, как она себя губит… добро бы любя!.. Я ведь не ревную… Она никого не любит, а гадко, гадко!..

И слово "гадко", с гортанным "г", он еще раз повторил, выразив губами глубокое омерзение.

Это было его последнее слово; он весь согнулся, опустил безжизненно руки и замолчал упорно, так упорно, что Лука Иванович и не взвиделся, как между ними легла какая-то внутренняя перегородка.

Лицо Пахоменки и вся его посадка говорили: "оставьте меня, я все высказал; теперь дайте мне как-нибудь с самим собой справиться". Через минуту глаза его опять обратились к окну. В комнате слышно было только его громкое судорожное дыхание.

Все понял Лука Иванович и впервые за эти десять дней почувствовал, что он – уже не просто холостяк, собирающийся "спасать душу" какой-то скучающей барыни. Страсть Пахоменки знойно пахнула и влила в него самого такую же почти горькую тревогу. Он с замиранием стал чего-то ждать, точно прислушиваясь к каждому звуку.

Так просидели они с четверть часа.

– Вот она! – вскричал вдруг Пахоменко и мгновенно встал.

– Слышите? – кинул он в сторону Луки Ивановича.

Тот тоже поднялся и тихо спросил:

– Что такое?

– Тройка катит! Бубенчики! Это – она!..

И он заметался около окна. Быстро подошел к окну и Лука Иванович. Сквозь запотевшее стекло видно было снежное полотно улицы. На углу мерцал рожок фонаря. Крутил небольшой снежок. Через две-три минуты подлетела тройка. Искристые, глубокие глаза Пахоменки пронизывали насквозь снежную полумглу.

– Видите, – шептал он, указывая пальцем, – впереди двое, на облучке один, и она… ее белый платок… посередине сидит… между этими…

Он не договорил и кинулся от окна.

– Куда вы? – смущенно остановил его Лука Иванович.

– Не могу! – болезненно вырвалось у него.

Он выбежал из гостиной. Лука Иванович остался у окна, прислушиваясь к тому, что произойдет в передней. Раздался звонок. Шумно растворились двери, кто-то вскрикнул и засмеялся, – он узнал голос Юлии Федоровны.