Конец Покемаря

Tekst
1
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Жирный шифр, в инее шарф

I. Курево

ПОКА НЕ КУРИЛ

Выпал из сна, и никто не поймал. На ногах нашел себя у окна, а верней, не себя, еще до того, как в память пришел, увидел влетевшего в комнату голубя, жирного, мясного, теплого, – расселся, развалился на подоконнике. Взял в руки, забился в руках, страшный, живой – не такой, как со свернутой колесом головой и растерзанными кишками, не такой, как спрессованный в папье-маше шиной. Выбросил в окно как чуму, тварь, заразу, дурное предчувствие. Хотя рассказали потом, успокоили навсегда, что не голубь, ласточка должна прилететь, постучаться в окошко, из глиняного домика своего. Но пропали ласточки у нас, да и не было их никогда.

Приложился головой к валику и отвернулся к стенке. Руки протянул вперед, роняя и догоняя чайную чашку останавливающим движением, опираясь перстами за воздух. Вытянув шею из пиджачного ворота, вывернулся из объятий, отвернувшись от укоризн, отошел от бодряка дорогого – не спал до этого сутки. Больше суток не позволял себе теперь, потому что за хрустальными сутками, копотью на пальцах, хлороформом начинался вдруг флюгер-ветряк, по которому раз повело-умотало. Заваливался, заливался на бок и не долетал до следующей остановки. А передвигался прыжками. А если и долетал, то лишь далекий голос больниц. В самые большие глаза глядели провал за провалом, пропасть за пропастью, и всякий раз бултыхался на дне, на дынном мелованном донце. Положил себе сутки, да как бы не наложил руки.

И барахтался, забоялся в простенке, и только на миг выключился, отключился, потеряв ум, точно ударившись головой об стол – как друг тогда бил, не в силах больше бороться, а он бил друга. Наткнулся на твердую не то мысль, не то пилюлю, и очнулся, растопырив руки, растворив окна, – у той же стенки, на подъездном козырьке.

А полез туда за папиросами погарскими, копоть которых невозможно было вдыхать, которые мгновенно гасли. Выбросил в щель наклонного подъездного окошка на крышу того козырька. Взялся было за дело – не курить смело. Три часа претерпел, пропотел вчера, а потом побежал по лестнице вниз стремглав, и выбежал на весенний ледок, поскальзываясь вперед и назад, закачался, но потянул вверх руку – лежат ли погарские, початые, полосатые? А вдруг бы, дрогнув, схватил пустоту?

Хотя как же, нет, начал припоминать, тогда не курил еще, но уже носил разрисованный гуашами пионербол-барабан, и ходил по весенним мартовским улицам, когда ветерок лихорадочный отдувал ворот, горело лицо, и ездил ждать-встречать на дальнюю станцию метро – четыре часа ждал-торчал, но не дождался, пробежала мимо, проглядел видно, ждал-провожал. Тревожно вслушивался в трамвайный шум за окном, в автомобильную фальшь, и расчерчивали лучами верх серого потолка фары. И не мечтал тогда, только мучился.

Еще слабая тусклая лампа горела, и красным стоял от пыли шкаф, а на нем пригорали надписи книг. И лежа разбирал надписи, и слова повторял. Сами с собой, выходя из печатной обводки, из рваной брошюрки, повторялись слова: святая рептилия, божий одуванчик, штатив, штатив, заклад. Закладушник что лютик тщедушный. И учителка-химинька перед глазами, и штативом, штативом по накалённой башке. Повторял: «нет, нет, слава, слава аллилуйя», а затем набегало на уста по себе само богохульство, и вновь – «святая рептилия, Христос – святая рептилия», и махал штативом, и штатив уже сам махался в воздухе, и слова сдавливали горло, раздавали карты до бесконечности, до полного изнеможения, измождения, измудоханья, а потом наступало утро.

И наползал на глаза оторванный козырек фуражки военстроя, а брови выкрашивал в зелено, а вельветовые брюки разрезал до коленных вен, и шел на мост, где стыл ветер. Но не встретил ни разу солдат, и вообще никого не встретил. А глядели все исподлобья, чувствовал на себе взгляд чужой, подтверждал: учись, пока я живой. Чувствовал и когда прыгал за ней через турникетную яйцерезку, а потом уезжал в Искитим, где каньон, и потом возвращался из Искитима.

Раззнакомился раз со Столовниковым, вернее хотел раззнакомиться, в зеленой комнате молчаливого и странного этого медика, когда поздравлял с днем рождения, а рядом были Мордов, Обоина, Чая, Репа и будущий генерал Шандарон. Рассказывали, как выпивали все вместе, но без тебя, дружили еще с гражданской, еще с десяти годов. И судорожный с челкой Репа говорил резиньяции, тоже тайно вздыхал, и потом сказал: за такое признание, исповедь о себе – такую вот исповедь, что не приняла бы и Святая рептилия… Когда только загадывался, а был уже у всех на виду, долгую заповедную речь хотел вести, говорить только правду, сразу всю правду – о чем – о том, что хотел убить, и боролся, мешаясь умом, о том, что хотел истребить, о том, как мучился и умучил себя. Но не приняли ни в клуб Медичи молодой, ни в клуб рецептурный, куда отпускали – а? что? – циклодол, и ходили бледные, испытуя себя, бледным красовались еблом. Хрюня, да, Хрюня, Авдей, и еще Москаленко. А Репа прямо сказал – нужно бить морду – после публичного выступления – да и в чем признался-то – никто ничего ведь не понял – со сцены Дома актера, и потом за четыре года ни разу не поздоровался, так увлечен был придуманной ревностью, так оскорблен был ждунчик наш четырехчасовой, в высшей силе любви разлинован.

Что было до этого. Страшные рычащие морды из ящика, они заполняли тенью всю комнату, покачивались в голове и говорили невыносимые такие слова, а в это время как раз расстреливали, бомбили площадь и белое здание. Но воспринималось совершенно в порядке вещей. И в этих словах была лишь свастика веры. Опустели залы шахматного кружка, люди жестоко прощались и ждали погромов – в один день было изрисовано тогда еврейское кладбище. Не приняли, отпрянули, расторгли союз Земли и Воды.

Циклодол, я сказал, и ебло? А теперь циклодол мы крадем, без него жить не можем. Лечит тремор он и неусидчивость, механическое запаздывание, когда выступает из плеч запуганная до смерти в детстве болезнь. Да верней, чтоб было верней, маслом смазывают железные все суставчики, суставчи́ки, чтоб не летели, споря и препираясь, слова и картины и чтоб не выбежал на улицу за картинами и словами в погоню, хотя надо бы без оглядки бежать от этих слов и картин. Чтоб не разгонял свои мысли, чтоб не уносились они в вагоне чая, в чайном вагоне. И не забывался чтоб светлой полянкой, а за ней ручейком, а за ней Леной Жарких, про которую говорили «Жаркая» и просто – «жаркое», чтоб не было полыни во дворе и за школой, и развязавшегося языка и болтливости, которую мысленно кто-то произносил в голове ввечеру, а с утра уже сам словоохотливый язык, – запивать циклодол когда пивом – сладко – белесое счастье тогда наполняет, и сытным снотворным не потчевать чтоб себя, чтоб речь не рассказывала сказку, которая заканчивается, не начавшись, от этого есть – «розовые таблетки».

То теперь, а тогда – красный шкаф, штатив, святая рептилия. Взял, обматерил мать и решил себя сам наказать – запер дверь и на клочочках бумаги писать стал заветные завещаньица, все припоминал, что кому отдать из предметиков, а когда устал уж писать, стал смотреть за окошко, там два огонька, как три говорящих зеленых горошка, и цветочки, немая, молчащая улица Красная. Но вот гаснет окно, и слово в голове возникает тогда – ridicule, но прослышала мать шевеление и запорку дверную сбила ногой, а окно уже высадил чем? чем? – да гитарой. Да, гитара опять не хочет молчать, и одной ногой уже шагнул туда, за окно, но вцепилась мать в ногу другую, никуда не пуская. А потом в холодной комнате – у выбитого окна до утра все записывать, чтобы исповеднее получилось. А с утра – петушок пропел давно и Чае сказал, – я покончить хотел с собой. И изобразил выпученные глаза на синей чернильной голове авторучкой – какого-то прочного черта, который ты и есть, сам того не зная, так вот она, первая бессонная ночка, – и потом днем накатывал сон, за едою в столовой, и долго еще днем после накатывал на шпендика сон-пронесон.

Но теперь нету больше непрочного сна над прочной косячной бессонницей. Потому только сейчас вновь распустил себе сутки – сутки бегал в лесу, но вернулся, проснулся, обратно вернулся, ну а если бы вдруг не сумел?

Рассматривал фотографии, как всегда бывает у новых знакомых, те – старые, из альбомов, не задумываясь, любопытствовал. Две сестры, одну из которых никогда не видел, Леля и Женя. И увидел вдруг на одном фото Лелю, которую никогда не видел, в окружении тех же медиков школьных. Остановившихся с запрокинутыми головами, с улыбками, Шандорона, Обоину, Мордова, всех. Веселых, точно таких, как ты их запомнил, дружных будущих докторишек, а называлось «компашка». А про них и помнить забыл, и в гостях был совершенно в других, и вот они: «скажем дружно», все одну макаронину тянут и тянут. Точно такие же, как запомнил их навсегда. И такими останутся детскими, потому что никогда больше не встретишь. А если и встретишь, то словно не узнаешь, подойдешь к педиатру Столовникову и спросишь: вы ведь брат того Леши? Да, говорит, брат, а сам машет палочкой, движение регулирует. Бабская профессия – детский врач, а теперь вот в фуражке стоит, да, это я, – называет по имени, – Витя.

Внимательный, плотный, осторожный, со странностями небольшими, выпуклым телом своим, а так, как будто взрослый мужчина уже, и даже старик, – так все они кажутся потом, прорастая из прошлого, – молодым стариком. Да, еще, что скрывать, когда видно, обиженный словно и полный тихой недоброй любви. Но не выдавший себя – хотя отчетливо видно. Зеленый сумрак квартиры – пришли к нему неписаные классные товарищи, а комната как аквариум. А, может быть, показалось – и продолженная эта любовь только привиделась, потому что внимание обратил на тебя, под бойкотом других, и к себе допустил. Но не хотелось идти, отверг сразу, не то это, дружба ненужная. И еще, когда расспрашивать начинал, отвечать не хотелось. И еда вспомнилась, вкусная – как мать, приходящая с праздника на работе и всегда говорящая, что ели тогда, в подробностях, что купила сама, что готовила, стряпала, и что ели. И тотчас забудешь, что ели, хотя столько раз о том толковали. Пригласил Столовников на день рождения. А ведь был угрюмый, хмурый, в заполосканной одежде, таким и остался, что дружить не хотелось, даже когда все от тебя отвернулись.

 

Вот так и узнаешь историю, рассказанную с другого конца, такие, что знает весь город. Ни кровинки на лице, красивая, неподкупная, словно отсутствует на уроках, а в голове все картины, живые, – спит наяву. Сероглазая, платье зеленое, что-то совсем не так. А потом вдруг кто-то расскажет, мать схватилась за провод голый, отец за нее, побежал спасать, а за ним еще брат, а надо переложить было провод палкой длинной, как гадюку. Но нет, тянут-потянут провод, словно невод, а сами мертвы уже. Выбежала с чердака, на даче, побежала прочь за околицу. Нет теперь ни матери, ни брата, ни отца. А я осталась. Вот так и сидит одна, и глядит одна, белый лоб, а живет, еще вот что бросалось в глаза, отречение. И потом кто-то сказал – так это она и есть, это про нее говорит весь город.

В твоем классе произошло, в параллельном ли, не знал, а ведь видно бывает. Вот так, заживо умершая, строгая, как офелия плавает, голову запрокинула высоко.

И еще другая – с которой была переписка, бледная, худая, больная, сонная. Сказала, что книги «Тарзан-приемыш» и «Чудовище» прочитала давно и вообще у нее новый друг. А потом встречаешь все в том же параллельном классе и не прощаешь, не разговариваешь. И вдруг узнаешь – лейкемия. А сфотографировал сам давно, в профилактории. Такой и запомнил, и не знаешь, увидишь ли снова.

Теперь это просто проверить – на «одноклассниках», находишь потерянных, очень радуются – что ты их нашел, где сейчас, кто? – засыпают вопросами. Но потом разговор иссякает, и не о чем спрашивать, так давно это, кажется, было. Да так и застыло – молодые старики и старушки – навечно впавшие в детство, остановившиеся в росте, такие, какими запомнил, живыми сутулыми истуканами – онемелыми рыбами, кланяешься им как мертвым. Нет общей беседы, нет классовой жизни, хоть выточены на одном токарном станке. А так пришел к шапочному разбору, словно и не было никого. Однако пересказывают эти колоны какую-то затертую книжку и продолжаются вечно, словно были всегда, и не умерли, и не переехали, всякий раз оказываясь новенькими, молодыми совсем, в совершенном том настоящем, которое всегда повторяется заново, и даже сказывает себя при повторном включении, и говорит с тобой о своем на забытом родном языке.

За зеленой комнатой приходит и желтая, Катина комната. И в ней снова сестры, сама Катя и вторая сестра – имя никак не вспомнить. И тот же альбом, а вернее, большие картонки с классом на них. И ведь и в этом классе учился, вот так встреча. Было краткой поездкой во вторую второгоднюю смену. Мама попала тогда под троллейбус, переехал ей ножки, и ходила на костылях. Проучился там целый весенний, вернее, месяц осенний. И вот на снимке узнал – вот питон Угодай – Сережа Никотин, тиранивший в детском дворе, угрожавший, проткнувший резиновый мячик. Не забыл тебя в злобе своей. И вот он, оказывается, ходит и дружит с сестрой. Непохожий, взрослый, отверженец, сестра помнит и любит его.

Вот Клуха, шахматист зайцезубый, бросается в бой, покраснев, дерется с королем класса, с тем самым Никитиным, дерется и не сдается, а ты сразу же спасовал, забоялся, зассал и только мечтал: вот вернусь домой, а там – заживу. Но и там началось, в пятом классе. И было повсюду – насильничали, ругались над одним названием твоим, и твоим, и ее.

Вот Чвача и вот еще брат того самого Чвачи. Он с Клухой все препирался, был в стороне, довольный, здоровый, раздольный. Но не дрался и в сторону отступал, повинуясь приказу Кота. С тобой поддержать разговор мог – в сырых сумерках шли когда из школы, вернее в сумерках в школу, где засыпал на болоте, – на биологии рассказывали, отвечали урок, говорили. И желтые лампы, и темные тени голов, оглядывал их, оборачиваясь от доски.

Вот Кот Ламанча, рослый, огромный и добрый до времени. Сел за изнасилование, хотя говорили, что сама виновата, была со всеми по очереди, а потом повидала всех вместе.

А вот Лысенек, вивисектор, методичный тощий учитель. Любил длинной иголкой колоть, во время урока прямо – и так наводил ее жало, понимая, что ничему не сможешь помешать, никому не посмеешь сказать, понимая порядок вещей, а сказать – только хуже. Украл Лысенек триста долларов у соседа потом, учиться другому пошел.

На них как на утопленников глядишь в желтой Катиной комнате, где больше слушаешь маму ее, которая приму курит за круглым столом, рассказывает небывалое, как утопился на якоре дед-адмирал, как выслали и как цыганкой ходила, не в лагере, нет, на воле, на солнце, но где – в Воркуте, в Магадане? Рассказ небывалый, и смуглые в нем черепа, и строги движения – без датировок, в безвременье, рассказывает бичовка, колдунья и ведьма, и град насылает на весь околоток.

А Кате, да, Кате, рассказывать сам начинаешь – сначала одно про себя, без сюжета, рассказ за рассказом, и слушает ведь, так находит рассказывать страсть – то, как ехал на велосипеде и через руль подбородком ударился о поребрик, то, как хотел подлететь на веревке к другому балкону, как в тюбики зубной пасты пихал поклеп и мазню, в кого был влюблен и в кого, и так три часа, рассказывал, глаза закатив. И курил уже, и уже чифирял-вечерял, и затем в последний незапертый подъезд выходил. А как войти вот теперь в тот подъезд? Когда с хрипотцой, веселым голосом встретится Катя, которую так оскорбил, ни с того ни с сего, возмутившись, что-де не умеет правильно говорить, и хуже, писать не умеет. Неделю болела потом. Рассказывала о мучительной жизни, у окна говорила, как голову просили ее распилить, как все давалось трудом поломойки, как дружили с темной сестрой, что уехала далеко за границу.

И потом узнавал, как упала с велосипеда и ногу разбила. И потом узнавал, кому отказала и кого полюбила. И потом встречал в новый год, неся смердящие лилии совсем в другую квартиру, и стыдился вступить в разговор. И укор в глазах матери, когда встретил, но все-таки поздоровалась. И как потом натолкнулся на ведьму – которая рубль попросила, словно переметнувшись из мрака навстречу тебе, в нищую обернувшись одежду, на перекрестке, когда те картины и карты те, что тасуют, ожили, плоскими тенями пошли вокруг тебя, а в груди горели слова, и облетали сладкой пыльцой вещества. Пошли хороводом картины и тени, которые в детских книжных кошмарах не взвидел бы ты никогда, а вот сами собой приключились. Так что не веришь уже – было ли в жизни, наяву, но отчетливо помнишь – не сон, забывается сон поутру и впотьмах, даже если сон когда-то бывает, когда на движняк пробивает, а тут так и стоит в глазах, как младенец с чашей и бритвой в руках.

Лена Жарких, забыл даже, как выглядела эта девочка, не все же лезть по альбомам и искать – толку не даст. Радуйся тому, что вспомнил хотя бы фамилию и как обзывали. И с чего бы это ты пришла мне на ум? Потянув одеяло жарких стран, жарких женщин и солнечных жмурок в забинтованной голове. Так и воспринимался детским рисунком – делающим первые шаги и обнаруживающим себя в первом слове. Зеленые, красные полки этажерки, белая чья-то тень, от которой отползаю, но понимаю присутствие – все, что запомнилось самым первым. Мамина тень.

Стоял на окне, смотрел на улицу Красную, произнес первый слог: МА! – это машина, красная и желтая, зеленая и синяя. Проезжают машинки – как игрушечные с высокого этажа. И словно вздрогнув, оборачиваюсь и узнаю себя. То, что будет потом вспоминаться именно так, и нарисует все остальное – бабушку, ее платье с орнаментом, высоту рамы и глубину улицы.

Вот начало движения – рассерженный, решил убежать в первый раз – уже во дворе, совсем с другой стороны, той, что стоит за спиной. Бегу – догоняет мать, хватает, несет, страшный испуг, выхожу из себя, столбиком-лбом.

Серьезно скуксившись, ползал по комнате, занят игрой. Второй голос, который потом сопровождает всю жизнь, – теткин: Надя, а где папины ордена и медали? У Вити спроси. Как рассказывают сейчас – трехлетний, ползаю по квартире, играю медалями, но пока не снимаю с атласных подушек – черной и красной. Двух подушек – потому что если перевернуть, одна черная, а вторая красная. Командую. Но скоро сместят – запрыгиваю на лавку в белой фуражке с красной звездой. Рядом Коля и Аня, соседские дети. «Я командир». Почему это ты? Нет, не будешь. «Тогда я комиссар». Нет, комиссар – Коля, командир – Аня. Гневный, от обиды лезу драться.

И еще – нагрубил, обзывался на старших – Родика и Калюжного. И убегаю от них, бегу из всей мочи, небо надо мной, сбоку забор. Но вот догоняют, и в смертный миг хватают, и тянут за руки за ноги. Будешь? Будешь еще?

Быть начинаю. Последний класс. Передвигаю фигуры и пешки указкой на сцене филармонии. Международный турнир – взял смотреть за ним тренер – горд, интересуюсь ходом игры. Рядом Белявский, небритый Псахис и наш – Рубан. У нас в городе больше гроссмейстеров, чем в Рейкьявике! За сценой филармонии – для всех бутерброды с колбасами и тархун. Странно быть на сцене. Сам пытаюсь играть. Получается скандально – выясняю у международного мастера, как там и с кем встречается его ученица? Мне выговаривают. В бешенстве тренер – старый друг семьи – Владислав Иванович.

Вот он приходит к нам и садится на красные прямоугольные подушки детской дивана-кровати – которые снимаются, и можно валяться на досках, которые пахнут доской, на жестком лежать головой и думать. Вот он достает маленькие шахматы и показывает, хотя я уже умею ходить. Называет фамилии: Чигорин, Пол Морфи. Свет падает на красно-черное одеяло. Блестит лысина, добрые глаза.

Теперь он ругает стишки, возмущенно. Начинаю дерзить, исключает с занятий.

Игра – кричу: «флагупал!», «короля срублю!». Тот, с кем «встречается» ученица международного мастера – взрослый мужик Дима, сдается. Подходит Владислав Иванович – давно уже сделаны нужные сорок ходов. Так, обманом, выигрываю первый разряд, переступив через все.

Утро. Февраль. Запоминается, что успел оглядеть – секретер, синюю муть в окне, раковину. Звонит Сережа Владимиров. Владислав Иванович умер. Не верю, сразу же приезжаю к ним, на другой конец города, тоже с гордостью думая об этом. Там тетя Нина. Ушел к ученице, сказал «недалеко, и ненадолго» – часто будет потом повторять. Умер, поднявшись на пятый этаж.

Жаркая смерть казалась, когда повалились один за другим на даче отец, мать и брат. Солнечная пыль билась вокруг хвоста опоздавшего провода-полоза. Здесь же серый февральский день, грязный снег на лопате, землица, пронимающий ветер насквозь. Гроб. Комната. Все на ногах. Смотрю на ученицу международного мастера – не разговаривали после скандального «у тебя кто-то есть». Бледная, стоит, сохраняя спокойствие, глаза как сталь. Начинают душить рыдания, так что не остановиться. Станет легче – поплачь, говорят. Как же – ведь это я заплакал, ведь это у меня есть сердце. А сам за собой наблюдаю, ведь это горе-то какое, и горд этим горем. После выводит себя на чистую воду герой, признается во всем. И в книжке читает: «Длилось час. Настоящее горькое горе – в первый раз». Настойчиво декламирует, барабаня, на уроке отличница И., ученица международного мастера.

И пока носят борщ и компот, видишь, в последний раз собрались вечерять шахматисты. Международный мастер рассказывает, кстати, весьма, – отец мой инфаркт перенес, сказали бросить курить. Но он, знаете, предпочел не жить, чем лишать себя этого удовольствия. С красным носом кивает кандидат в мастера, подвижник – он возит детей в другие города. Ученица И. рассказывает потом, что он пьет там. Кандидат в мастера рассказывает, как он обманул цыганку и убежал. Шапиро еще, которого видел, когда играл с Ницей, четвертый разряд, молчит. Он, кажется, жив еще. И Розалия тут же, с двумя дочерьми, толстыми девочками, красят волосы в черный цвет. Розалия отличает мертвого от живого по фотографии. Она ворожея. И видела будущее, но только если болезнь и траур.

Появляются в доме тети Нины иконы. Она вся седая как лунь. А утром, в день похорон, открывается дверь боковая, и там молодожены – Илья и Алла, улыбаются, и смерть отца не может омрачить телесного, летучего счастья. Ставишь в укор, а вдруг бог накажет. Но счастья не превозмочь. Ходят на танцы. Встречаешь в лесу у базы Алика Тульского. Лето уже – собираются на сплав по реке. В походной одежде – великан, больше, чем в городском, красная ковбойка и красная тень на лице.

И потом понимаешь – нет, не по фотографии определяешь, а вспоминаешь – что-то было не так, и потом сколько раз эта мысль повторялась: видел в последний раз выступающим за пределы покроя телесного, и печать на лице. И кажется, будто тогда было видно, что будет. Плыли, прошли все страшные пороги уже – один был на плоту, бухтовал, и словно кто-то позвал, оглянулся. И утянуло в водоворот, цеплялся за древко плота, но руки ослабил, не смог больше держать, рассказывали.

 

Не хотели останавливаться грузовики, везти домой трое суток, в земляном, водяном, каменном, бессонном бреду. Выбежали на дорогу с ножами, жгли покрышки. Везут. Привезли.

Тетя Нина в огороде, потом брошенном, склоняется над грядкой – поднимает голову – приближаются четыре фигуры огромные, показалось. Все вмиг поняла.

А Розалия говорит – ему было предупреждение. И я это видела. Не веришь, презрительно прыскаешь, но мысль западает и возобновляется в чтении антисемитских брошюр.

Появились в доме иконы. На кладбище березки и камень с реки привезли, с речки смерти. Квадрат, куб комнаты будто вырвали. Пусто. Солнышко светит, портреты висят, летнее время. Приезжаем, просматриваем – появилась впервые видеокамера – вот первый день того плаванья – собираются у костра, говорят вечером, вот гремит река – и бесконечный берег. Второй день. Третий. Последний. Утро шестого дня. Потом возвращаемся, просматриваем свадьбу, за год до того. И отец живой глядит, сквозь очки, – последние прежние люди, дальше другое пойдет. Как хлестанула рыбой по лицу на промысле – студенческий отряд. Как письма из армии присылал. Все это пересказываем, просматриваем. Седая как лунь. За неделю произошла перемена.

А помнишь, веселые, телескоп у них, комната поменьше, играем под шкафом, с ним и с братом. Они большие, хорошо дружить с ними, интересно, на Пермитина еще и на заводских дачах – тонкостенные домики, лес, трава пахнет, хвоя лежит, мокро пахнут дачные уличные столы, осунувшиеся, истончившиеся, изострившиеся. Под померкшим солнышком, сухонькая жизнь, дачный отдых, светлые платья, Элизиум земной. Речка – на речку. На опушку – светлая опушка, околица взгляда. Теперь всегда автобус проезжает эту остановку, остановка по требованию.

Украл из бывшей пионерской комнаты фотографии отличницы И. Цветные, с доски почета. Посмеялись. Сказали: в бюстгальтере. Провожал ее домой по долгой дороге, потом после часто маршрут повторял, чтоб насладиться вполне. А там – мимо института, находившегося над котлованом, в котором купались часто, когда его заливало дождем. А один утонул. Дальше «дебильная» школа, через двор и кирпичный красный дом. И квартира: рыжая, полная мать, кудрявый седой отец. Комната. Книжный высокий шкаф – синие тома. Лазила на полку. Увидел на ноге волос, не понравился волос.

А так читал, «я понесу свой белый саван, как мусульманин в Мекке». Просто врезалось в память. Находил и другие прочувствованные цитаты. «Как пережить и как оплакать мне бесценных дней бесценную потерю?». Стал заучивать наизусть бесконечные куски стихов. И монотонно декламировал их в классе – так, что все спать ложились, играть «в точки» и могли посвятить время себе. А, опять – это на пол-урока. Устремлял свои мысли к своей Дульсинее. И как устремлял!

Держал в руках словно воздушный змей, так шел, и мысленно летел, и упирался в свою бестолочь и оконечность. Особенно на Пасху ходилось – по снежку – выпадал снежок мелкий, бусинами. И розовые лучи были солнышка. А ты веришь в Христа? Как можно не верить в Христа, думал. И запела: «Риглисперминт гам, гам, гам, гам». Все это мало вязалось с тем, во что уверился, как и волос на ноге.

А с чего началось – репетировали сцену «Архимед в ванне произносит Эврику». Ванной была лавка – твердая, нужно было вскакивать, ударяясь копчиком. Тогой была простыня. Из-под нее торчала футболка с черной траурной полосой на плече. Поглядел в сторону и почему-то покраснел, так что смешался с красноватым светом в актовом зале и бахромой кресел. То же и в красной своей комнате повторялось – в футляре краснощеком и румяном – коридоре коротком, куда топали мысли и упирались в кладовку.

Так и сопровождало, разрывая завесу небес, вызванное в памяти личико. Когда же забывался, то выходил из околоточной оконечности и сливался с окружающим фоном, с природой. Послали бегать на районных соревнованиях. Отставал, и не мог ускориться, и задохнулся, и задышал, сравнялся с кустом, с воздухом.

Было и после – когда выступал с уроком перед детьми, говорил и слушал их голоса, глядел в лица живые, несмотря на подлость и шкоды, хором пели ночами в голове, когда засыпал. Не хотелось идти туда, ноги обратно несли с полдороги. А была и какая-то прочная радость, и хотелось снова видеть детей, но от подвоха ноги обратно просились. И вот выходил на улицу после данных уроков – и полностью из себя, – становился тем, что видел вокруг – деревьями, птичками, трамвайной линией. Как будто закатились птички в зенит и поют, и спать не дают – а тебя – самого – нет. Ты ветка под ветром, и то, что за веткой, – свет, кроны, с природой всей зеленой, с белой горкой, всей подкоркой.

Не так, когда летел со змеем в руках – когда к далекому летел румяному личику – тогда все было внутри, дорога и саночки, все, что видел вокруг, помещалось внутрь в тебя, и небо в овчинку. И тут натыкался на довод – Христа придумали люди. Как так? и начинал думать, вернее, считать – трещинки, и обсчитывался, и начиналась песня про святую рептилию.

Пробовал решать уравнения – алгебре учили хорошо, ничего не было видно, кроме алгебры. Но мысли сами собой летели, и картины ехали сами. Потому сосредоточивался на значках abc, и они бежали по кругу и никак не переходили на вторую ступень. Вот побежали циферки – ага, сейчас, но снова туда же, abc, а над ними, в трубе головы, летит Всадник с копьем и мечом, и бьет змея, и все никак не побьет.

Первый образ, в котором уверился. Но тут поглядела подслеповатая, холодная, кудрявая, совсем другая, замлевшая в девстве, томная, путешествие в Опочку, О. – поглядела с конца коридора. Так смотрят, когда бывает страсть, вновь уверил себя – и начали вдвоем уже прыгать – с одной на другую. Той – верный, а эта искушение настоящее. Та – Христос, а эта – наверное, Сатана. И теперь уж вдвоем над циферками, там же, где и штатив, и химичка, там же, где со змием всадник, да еще Гитлер и Леннон, пацифик и свастика. Две мысли в одной голове. Two dead ends, и надо выбирать, пока восходит красное солнце в тебе, а, вернее, закатывается – и идешь в красных тенях и черных сумерках, через мост, к пляжу – октябрь, вечер последнего теплого дня. И проходишь через мост трехкилометровый, и идешь по маршруту пасхальному к дому ее.

И умучившись этими суккубками, взялся письмо писать – где все это излагаешь на 13 страницах, в линейку – белая тетрадь, сочинение – «бред Андрея Болконского». И показываешь той, второй. А для нее это – гром среди ясного неба. И за бредом не успевая, не знает, что ответить. А ответ – вопрос жизни и смерти. И отвечает, наконец, уязвляет в самое сердце и жмет плечами. И отправляется в путешествие далекое в Подмосковье – куда едут лучшие медики, математики, конкурсанты. И твой новый друг, написавший поэму об Адаме и Еве, – красивый смуглый брюнет, высокий, как Маяковский, который один во всей школе, быть может, умеет мыслить, не так, как ты – картинами и словами отдельно, а что второй Декарт, настоящими мыслями, и крючковатым почерком синими чернилами эти мысли выводит в тетрадке. И получается – холодна эта О., благодаря поездным приключениям друга. Но – появляется друг. Но его принимают в компашку – в которую путь тебе был заказан. А друга коронуют, вносят на руках на двор в белой одежде, белой, как саван, который ты в Мекке дальше продолжаешь нести. Но – друг, который с тобой говорит, ничего от тебя не скрывает и которому есть дело до исповеди твоей, до змея и всадника, штатива с «закладом», и только «святую рептилию» ты ему не можешь открыть.