Tasuta

Тайна корабля

Tekst
11
Arvustused
Märgi loetuks
Тайна корабля
Audio
Тайна корабля
Audioraamat
Loeb Белка
3,09
Lisateave
Audio
Тайна корабля
Audioraamat
Loeb Charly Smith
3,09
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Потерпевшие кораблекрушение
Tekst
Потерпевшие кораблекрушение
E-raamat
1,06
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Правда, мне хорошо платили даже за пение. В среднем каждый пикник давал нам с Пинкертоном пятьсот долларов. Мало того, эти пикники, хотя и косвенно, сделались орудием необыкновенной удачи для меня. Это случилось в конце сезона после «Большого Прощального Фантастического Костюмированного Бала». Многие из корзин жестоко пострадали, и мы нашли более благоразумным не платить за хранение, а продать корзины, с тем, чтобы сделать новый запас с возобновлением кампании. В числе моих покупателей был мастеровой по имени Спиди, к которому после нескольких тщетных писем мне пришлось отправиться лично, с удивлением сознавая, что я снова нахожусь в ложном положении и играю роль кредитора по отношению к чьему-то должнику. Спиди находился в воинственной стадии страха. Он не мог заплатить. Кажется, он уже перепродал корзины и заявил мне, что я могу делать, что мне вздумается. Я не хотел терять мои деньги, мне было очень неприятно терять Пинкертоновские; а поведение моего кредитора взорвало меня.

– А знаете ли вы, мистер Спиди, что я могу засадить вас в исправительный дом? – сказал я, желая прочесть ему нотацию.

Это жестокое выражение было услышано в соседней комнате. Из нее тотчас выбежала здоровенная, толстая тетеха-ирландка и принялась осаждать меня ласками и мольбами.

– Конечно, вы не будете так жестоки, мистер Додд, вы всем известны как милый джентльмен; и действительно, у вас такое милое лицо, – как две капли воды мой покойный брат. Это правда, что он выпивши, вы сами можете понять по запаху, и тем хуже для него. Но, право, в доме нет ничего, кроме мебели и негодных акций. Возьмите акции, милый. Они таки влетели мне в копеечку, а теперь, все говорят, не стоят понюшки табака.

Под влиянием этих заклинаний и несколько сконфуженный собственной свирепостью, я позволил ей навязать мне значительное количество потерявших цену акций, на которые эта превосходная, но нелогичная женщина затратила свои трудовые денежки. Вряд ли они могли улучшить мое положение, но мой поступок успокаивал женщину; а с другой стороны, я не особенно рисковал, так как эти бумаги (я назову их акциями Катомоунтской Серебряной «Копи») уже некоторое время назад упали до того, что перестали котироваться на бирже, и покупались в оборот (подобно другим обесценившимся акциям) только обанкротившимися спекулянтами.

Спустя месяц или два я заметил в биржевом бюллетене, что Катомоунтские внезапно поднялись; еще до полудня «негодные акции» стоили изрядную сумму денег, и я узнал, наведя справки, что в забракованном карьере была найдена богатая жила и от копей ожидались теперь чудеса. Любопытная вещь для философов – это нахождение богатых жил в забракованных карьерах, причем всегда так бывает, что копи находились как раз перед этим на точке замерзания! Случайно Спиди сделали выгодное помещение, и если бы я не явился требовать долг, мистрис Спиди могла бы теперь щеголять в шелковом платье. Я, конечно, не захотел воспользоваться случайностью и отправился к ней вернуть деньги. В доме стояла суматоха; соседи, все отчаянные игроки, толпились в доме, явившись выразить свое сочувствие, а мистрис Спиди, заливаясь горючими слезами, сидела в центре трогательной группы.

– Пятнадцать лет я билась, – жаловалась она, когда я вошел, – детишкам жалела молока – бесстыдница! – чтобы выплачивать поганые налоги. А теперь, голубчики, могла бы зажить барыней и кататься в собственном экипаже, если бы все делалось по справедливости; ни дна ни покрышки этому Додду!

Только взглянула на него, сразу увидела, что разбойник пришел.

Мое появление совпало с этими словами, так что вышло довольно драматичным, хотя его и сравнивать нельзя с тем, что последовало. Ибо вы сами можете представить себе, какой энтузиазм царил в маленькой голой комнате со швейной машинкой в одном углу и спящими младенцами в другом, с картинками, изображавшими Гарфильда и сражение при Геттисбурге, на желтых стенах, когда выяснилось, что я пришел вернуть утерянное состояние, и когда мистрис Спиди (пролив потоки слез на моей груди) отказалась принять его обратно, а мистер Спиди (нарочно для этого вызванный из лагеря Великой Армии Республики) тоже отказался, а я настаивал, и они настаивали, и публика аплодировала и выражала сочувствие каждой стороне поочередно, и решено было наконец что мы разделим акции на три части: одну мне, одну мистеру Спиди и одну его супруге. Кто-то из сочувствующих принес бутылку портвейна, и мы распили ее, смешивая вино с нашими слезами.

– Пью за ваше здоровье, голубчик, – всхлипывала мистрис Спиди, особенно тронутая моей галантностью по поводу третьей доли, – и уверена, что все выпьют за ваше здоровье – кто же не знает мистера пикникового Додда? Нет другого такого известного джентльмена, и я молю Бога, чтобы он послал вам здоровье и счастье на много лет!

В конце концов я оказался в небольшом выигрыше, так как продал свою долю, когда она стоила пять тысяч долларов, Спиди же рискнули держать ее, пока синдикат не затеял обратной аферы, так что они рады были, когда удалось сбыть акции за четверть этой суммы. Это, впрочем, не помогло, так как большая часть вырученных денег была (употребляя выражение Пинкертона) снова помещена; и когда я встретился с мистрис Спиди, она все еще была в нарядном платье, – результате последней удачи, но уже смоченном слезами вследствие новой катастрофы.

– Мы разорены, голубчик! Все деньги, какие у нас были, и швейная машинка, и мундир Джима пошли на Золотой Запад, а эти аспиды наложили новый налог.

К концу года мои дела обстояли так. Я нажил:

На Катомоунтской Серебряной Копи – 5,000 долл.

На пикниках – 3,000 долл.

На лекции – 600 долл.

Прибыли и убытки на капитал, завязанный в Пинкертоновском деле – 1,350 долл.

9,950 долл.

К которым нужно прибавить

Остаток от подарка моего деда – 8,500 долл.

18,450 долл.

С другой стороны

Я истратил – 4,000

Не стыжусь сознаться, что я смотрел на этот результат с гордостью и благодарностью. Тысяч восемь (последняя добыча) были налицо и действительно находились в банке, остальные кружились где-то вне сферы достижения и даже вне поля зрения (разве в зеркале баланса), повинуясь заклинаниям кудесника Пинкертона. Мои доллары направлялись к берегам Мексики, рискуя погибнуть в пучине или попасть в лапы таможенных; они катались по прилавкам салонов в городе Томбстоне, в Аризоне; они сверкали в игорных палатах в становищах рудокопов, и воображение уставало следить за ними, так широко они были рассеяны, так быстро вертелись по мановению палочки кудесника. Но здесь, там и где бы то ни было, я все же мог сказать, что все это мое, и – что было еще убедительнее – приносит существенные дивиденды. Я называл это своим состоянием; и выраженное в долларах или даже британских фунтах, оно составляло порядочную сумму денег; а переведенное на франки – подлинное состояние. Быть может, я выдал себя; быть может вы уже видите, куда устремляются мои надежды, и упрекаете меня за непоследовательность. Но я должен сначала поведать вам о перемене в судьбе Пинкертона, которая и послужила мне извинением.

Спустя неделю после пикника, на котором он был с мисс Мэми, Пинкертон признался мне в своих чувствах. На основании того, что мне пришлось наблюдать на пароходе, – где, как мне показалось, Мэми не спускала с него своих светлых глазок, – я ободрил робкого влюбленного; в следующий же вечер он пригласил меня к своей невесте.

– Вы должны подружиться с ней, Лоудон, как всегда дружили со мной, – сказал он патетически.

– Говоря неприятные вещи? Сомневаюсь, чтобы этим способом можно было заслужить расположение молодой леди! – воскликнул я. – Со времени пикников я приобрел кое-какой опыт.

– Да, вы ведете их блистательно; не могу выразить, как я восхищаюсь вами! – воскликнул он. – Не то, чтобы она нуждалась в этом; она обладает всеми преимуществами. Бог знает, чем я мог заслужить ее расположение. О, какая ответственность для грубого малого, к тому же не всегда правдивого!

– Бодрее, старина, бодрее! – сказал я.

Но когда мы пришли в пансион Мэми, он представил меня ей почти со слезами.

– Вот, Лоудон, Мэми, – были его слова. – Я желал бы, чтобы вы полюбили его; он человек великой души.

– Вы, конечно, не незнакомец для меня, мистер Додд, – сказала она любезно. – Джемс не устает расхваливать вашу доброту.

– Дорогая леди, – сказал я, – когда вы получше узнаете нашего друга, вы будете снисходительно относиться к его горячему сердцу. Моя доброта заключалась в том, что я позволял ему кормить, одевать и содержать меня, когда у него самого едва хватало средств. Если я теперь жив, то обязан этим ему; ни у кого еще не была такого нежного друга. Вам следует хорошенько заботиться о нем, – прибавил я, положив руку ему на плечо, – и держать его в порядке, потому что он нуждается в этом.

Пинкертон был очень тронут этой речью, а также, боюсь, и Мэми. Я согласен, что мое заявление было бестактно. «Когда вы получше узнаете нашего друга», – было неудачно сказано; и даже «держать его в порядке, так как он нуждается в этом», – можно было принять за оскорбление. Но спрашиваю, вполне полагаясь на ваше суждение: разве общий тон был «покровительственный»? Если таков был приговор леди, то я не могу винить в этом ни себя, ни ее; я могу только предположить, что Пинкертон уже прожужжал бедняжке уши моим именем; так что явись я хоть с песнями Аполлона, она все же была бы недовольна.

Таким образом два обстоятельства указывали на Париж: Джим собирался жениться и, следовательно, менее нуждался в моем обществе; я не понравился его невесте, и, следовательно, мне, пожалуй, лучше было удалиться. Однажды вечером я поделился этими мыслями с моим другом. Это был великий день для меня: я только что положил в банк мои пять тысяч катомоунтских долларов; и, так как Джим наотрез отказался от акций, то риск и прибыль были мои и я отпраздновал это событие портером и бисквитами. Я начал с заявления, что если мой проект внесет какое-либо затруднение или беспорядок в его дела, то ему стоит только сказать слово, и он больше не услышит о нем. Он лучший и вернейший друг, какой когда-либо был или будет у меня; и странно было бы, если бы я отказывал ему в услуге, которая ему необходима. В то же время я желал бы, чтобы она была действительно необходима, так как я недоволен своей жизнью. Я как будто не у себя дома: все мои истинные интересы влекут меня в другое место. Я должен напомнить ему, кроме того, что он собирается жениться, что у него будут новые интересы, и что слишком тесная дружба между нами может даже оказаться неприятной для его жены.

 

– О, нет, Лоудон; я чувствую, что вы ошибаетесь, – перебил он горячо, – она ценит ваши достоинства.

– Тем лучше, если это так, – заметил я и продолжал доказывать, что наша разлука не будет продолжительной; что, судя по ходу дел, он может рассчитывать через два года присоединиться ко мне с состоянием, правда, незначительным для Соединенных Штатов, но крупным на французский масштаб; что мы можем соединить наши средства и купить дом в Париже для зимнего сезона и дачу в Фонтенбло для летнего и счастливо воспитывать маленьких Пинкертонов, как практических артистов, вне атмосферы денежной наживы Запада.

– Позвольте же мне уйти, – заключил я, – не как дезертиру, а как передовому Пинкертоновского отряда.

Так я рассуждал и доказывал, не без волнения, а друг мой сидел против меня, подперев подбородок рукой и храня молчание (кроме приведенного выше случайного замечания).

– Я думал об этом, Лоудон, – сказал он, когда я закончил. – Мне это тяжело, не стану отрицать, – я такой жалкий себялюбец! Я думаю также, что это смертельный удар для пикников; нельзя же отрицать, что вы были их сердцем и душой, с вашим жезлом и вашими галантными манерами, с вашим остроумием, юмором, любезностью и умением распространять вокруг себя как бы атмосферу общественного оживления. Но при всем том вы правы и должны ехать. Вы можете рассчитывать на сорок долларов в неделю; а если Динью-Сити, один из естественных центров этого штата, хоть сколько-нибудь оправдает мои ожидания, эта сумма, пожалуй, удвоится. Но сорок долларов – это во всяком случае; а ведь два года тому назад вы чуть было не дошли до нищеты.

– Я дошел до нее, – заметил я.

– Да, эти скоты не дали вам ничего, и теперь я рад этому! – воскликнул Джим. – Вы возвращаетесь с торжеством, и я его участник! Подумайте об учителе и о бездушном Мейнере! Да, пусть только афера с Диньюити удастся, и вы можете отправляться; а через два года – день в день, я встречусь с вами в Париже, С Мэми под ручку, да благословит ее Бог!

Мы болтали на эту тему глубоко за полночь. Я так радовался моей вновь обретенной свободе, а Пинкертон так гордился моим триумфом, так был счастлив моим счастьем, так восхищался своей женой, а комната так переполнилась воздушными замками и коттеджами в Фонтенбло, что нет ничего удивительного, если сон бежал от наших глаз, и на конторских часах пробило три, прежде чем Пинкертон развернул механизм своего патентованного дивана.

Глава VIII
Видные лица города

Обычно смотрят на жизнь так, как будто бы она точно делится на две половины (подобные сну и бдению) – область развлечения и область дела, совершенно обособленные друг от друга. Деловая сторона моей карьеры в Сан-Франциско была теперь устроена; я приближаюсь к главе о развлечениях; и окажется, что то, и другое играет приблизительно равную роль в истории Крушителя – джентльмена, появление которого теперь можно ожидать.

При всех моих занятиях шесть послеполуденных отдыхов и два или три случайных вечера оставались в моем распоряжении каждую неделю: обстоятельство, особенно приятное для иностранца в необыкновенно живописном городе. Из «Парижского Любителя», как я называл себя когда-то, я превратился (или опустился) в берегового бродягу, в зеваку на пристанях, в посетителя глухих закоулков, в искателя знакомств с эксцентричными людьми. Я посещал китайские и мексиканские игорные притоны, германские тайные общества, гостиницы для моряков и самые сомнительные и опасные вертепы. Я видел грязные мексиканские руки, пригвожденные к столу ножом за плутовство, матросов (когда цена крови поднималась высоко), сбитых с ног на модной улице и уносимых без чувств на судно, где не хватало рук, обмен выстрелами, после которого дым (и компания) вылетали из дверей салонов. Я слышал хладнокровных поляков, рассуждавших о наилучшем способе сжечь дотла Сан-Франциско; разгоряченных мастеровых и мастериц, галдевших на трибуне в Сандлоте; и самого Кэрни, объявлявшего подписку на сооружение виселицы, называвшего фабрикантов, которые украсят ее своими качающимися телами, и читавшего вслух восхищенной толпе телеграмму о присоединении какого-то члена магистратуры штата; причем все эти приготовления к пролетарской войне разом сходили на нет и улетучивались при одном имени мистера Колемана. Стоило только этому льву Виджилянтов[21] подняться и тряхнуть гривой, чтобы галдящая чернь умолкла. Я не мог не дивиться на этого странного человека, по-видимому, частное лицо, купца, ничем не выделявшегося по образу жизни и тем не менее внушавшего страх всему городу; и если в качестве наблюдателя я бывал разочарован тем, что дело кончалось без выстрела и без повешения хоть одного миллионера, то философия все же говорила мне, что зрелище оказывается тем живописнее. В тысяче городов и в различные эпохи я мог бы наблюдать трусость и жестокость уличной драки; но где и когда еще мне удалось бы любоваться фигурой Колемана (временного деспота), задумчиво взбирающегося на холм в спокойной части города медлительной походкой, слегка похлопывая себя по бедрам!

Minora canamus. Эта историческая фигура безмолвно выступает в моих воспоминаниях о Сан-Франциско. Остальное – хлам, воспоминания праздношатающегося рисовальщика. Моим главным развлечением были бедные кварталы. «Маленькая Италия» особенно манила меня. Здесь я заглядывал в маленькие харчевни, перенесенные целиком из Генуи и Неаполя с их макаронами, бутылками кианти, портретами Гарибальди и раскрашенными политическими карикатурами, или (войдя внутрь) слушал громогласные рассуждения какого-нибудь матроса с серьгами в ушах о планах Австрии и России. Меня часто можно было видеть (если бы кому-нибудь вздумалось наблюдать за мной) в малолюдной, пустынной, раскинувшейся по склону холма «Маленькой Мексике», с ее грязными деревянными домами, бесконечными грязными деревянными лестницами и опасными тропинками по песчаным обрывам. Китайский квартал, с его тысячами эксцентричностей, неудержимо привлекал меня; я никогда не мог надышаться двусмысленной междурасовой атмосферой этого живого музея; надивиться на невиданные, диковинные овощи, выставленные на продажу в обыкновенных американских лавочках, на открытые двери храмов, в которых курилась смола, на змеев восточного образца, запутывавшиеся в западных телеграфных проволоках, на стаи бумажек с напечатанными на них молитвами, раз носимые пассатным ветром по канавкам западных улиц. Я часто навещал Норс-Бич, глазея на проливы и высокий Кап-Горнерс, сползающий к морю, и неизбежный Тамалпайс. Затем, возвращаясь домой, я заходил иногда в странный грязный сарай с земляным полом, уставленный вдоль стен клетками с дикими животными и птицами, где за ветхим прилавком среди визга обезьян, в удушливой атмосфере зверинца, разливал виски владелец, такой же грязный, как его животные. Не пренебрегал я и Ноб-Гиллем, который сам по себе представляет род закоулка, населенного исключительно миллионерами. Они живут на вершине холма, высоко над людской суматохой, и пассатный ветер дует меж их дворцами по пустынным улицам.

Но Сан-Франциско не исчерпывается самим собой. Это не только самый интересный город штатов и самая грандиозная плавильня рас и драгоценных металлов. Ой стоит, кроме того, у дверей в Тихий океан и представляет собой вход в другой мир и в более раннюю эпоху истории человечества. Нигде вы не увидите (употребляя старинную фразу) столько огромных судов, сколько их сходится здесь из-за мыса Горн, из Китая, из Сиднея и из Индии. Но в толпе этих океанических гигантов шныряют, почти незамечаемые, другого рода суда, островные шхуны – низко сидящие в воде, с высокими мачтами и изящными очертаниями, оснащенные и отделанные на манер яхты, с большими, характерной формы, шлюпками, с командой из смуглых, с мягкой речью и мягкими глазами, туземных матросов, говорящих о бурных морских прибоях. Они уходят и приходят, не отмечаемые даже в газетах, – разве для пополнения столбца проскользнет коротенькая заметка: «Шхуна такая-то отплывает в Ян и на Острова»; выходят с неописуемым грузом лососины в консервах, джина, пестрых бумажных материй, женских шляпок и часов Уотербери, а год спустя возвращаются, нагруженные до краев копрой или черепашьими щитами и перламутровыми раковинами. Для меня, в качестве парижского любителя, эта островная торговля и даже островной мир были за пределами любопытства и тем более знания. Я стоял здесь на крайнем рубеже Запада и настоящего времени. Семнадцать веков тому назад и за семь тысяч миль к востоку от меня какой-нибудь легионер стоял, быть может, на валу Антонина и смотрел на север, на горы пиктов. Несмотря на громадное расстояние во времени и в пространстве, я, глядя с утеса на безбрежный Тихий океан, являлся родичем и наследником этого легионера: каждый из нас стоял на рубеже Римской Империи (или, как мы выражаемся ныне, западной цивилизации), каждый смотрел на области, еще не романизированные. Но меня одолевало уныние. Я чаще оглядывался назад, устремляя нежные взоры на Париж; и потребовался целый ряд действовавших в одном направлении случаев, чтобы мое равнодушие уступило место интересу, даже влечению, какого я никогда в жизни не ожидал испытать.

Первый из этих случаев познакомил меня с одним обитателем Сан-Франциско, имя которого известно за пределами этого города и знакомо многим любителям хорошего английского языка. Я открыл новый закоулок, местечко с песчаными буграми, глубокими выемками, одинокими старыми домами и пустырями, заканчивающими улицы. Оно было уже внесено в черту города. Ряды уличных фонарей уже пересекали его. Город теснил его со всех сторон своим многолюдством и шумной торговлей. Я не сомневаюсь, что теперь все деревенские признаки в нем исчезли, но в то время там царила, восхитительная тишина и (по утрам, когда я главным ооразом заходил туда) почти деревенское уединение, по крутому склону песчаного холма в этом закоулке громоздился на самом ненадежном основании ряд домов, каждый с маленьким садиком, и все (я предполагаю) необитаемые. Сюда-то я и взбирался по осыпающейся тропинке, садился перед последним домом и рисовал.

Впервый же день я заметил, что за мной наблюдает из окна нижнего этажа какой-то еще не старый, добродушно вида малый, преждевременно облысевий, с живым приветливым выражением на лице. Во второй раз, так как кроме нас двоих никого не было по соседству, мы, весьма естественно, кивнули друг другу. На третий pas он торжественно вышел из своей цитадели, похвалил мой рисунок и с импровизированной сердечностью артиста утащил меня в свои апартаменты, где я очутился в музее странных предметов: весел, боевых палиц, корзин, грубо отесанных каменных изображений, украшений из раковин, чаш из кокосовых орехов, султанов из кокосовых листьев, – предметов, говоривших о другой земле, другом климате, другой расе и друго (более грубой) культуре. Они оказались также подходящим комментарием к беседе моего нового знакомого. Без сомнения, вы читали его книгу. Вы уже знаете, как он странствовал и голодал, и пользовался редким преимуществом жить на островах; и можете себе представить, с каким увлечением он рассказывал, и с каким удовольствием я слушал, встретившись с ним, таким же артистом, как я, после целых месяцев конторских занятий и пикников. В этих разговорах, к которым мы оба охотно возвращались, я впервые услыхал названия и впервые поддался очарованию островов, а после первого же из них вернулся домой счастливец с «Ому» в одной руке и приключениями моего друга в другой.

Второй случай был более драматичен и, кроме того оказал влияние на мое будущее. Я стоял однажды на пристани под Телеграфным Холмом. Довольно большое судно, водоизмещением примерно в тысячу восемьсот тонн, подошло необычайно близко к тому месту, где я находился; я невнимательно следил за ним, когда заметил двух человек, которые внезапно спрыгнули шлюпку и, отняв у матроса весла, направились к пристани. В поразительно короткое время они достигли ее, взбежали по лестнице, и я заметил, что оба слишком хорошо одеты для простых матросов – один даже щегольски; по-видимому, оба, особенно первый, были в сильнейшем волнении.

 

– Где ближайшее полицейское управление? – крикнул первый.

– Вон там, – ответил я, невольно ускоряя шаги вместе с ними. – Что случилось? Что это за судно?

– Это «Собиратель Колосьев», – отвечал он. – Я штурман, этот джентльмен подштурман; мы хотим дать показания раньше команды. Изволите видеть, они могут запутать нас вместе с капитаном, а это мне вовсе не улыбается. Я пережил немало передряг на своем веку, видал здоровые потасовки, – но куда же им до нашего старика. Тут побоище не прекращалось от Гука до Форальонеса, и последний человек укокошен не более шестнадцати часов тому назад. Неробкая подобралась команда; однако всякий раз пасовала, когда капитан принимался палить.

– Ну, теперь ему крышка, – заметил другой. – Больше уже не выйдет в море.

– Не мелите вздора! – возразил штурман. – Если выберется на берег целым и не будет линчеван в первые десять минут, то отлично устроится. У владельцев память длиннее, чем у публики, они заступятся за него; такого молодца капитана не каждый день найдешь.

– О, капитан лихой, что и говорить, – сочувственно подхватил другой. – Я думаю, жалованье на «Собирателе» не платилось уже за три плавания?

– Не платилось жалованья! – воскликнул я, так как еще не был знаком с морскими делами.

– Ни единому матросу, – подтвердил штурман. – С людьми разделывались жестоко; не ловкая ли штука! Да ведь это не первый корабль, который не платит жалованья!

Я не мог не заметить, что наши шаги постепенно замедляются, и впоследствии часто спрашивал себя, не для вида ли разыгрывалась комедия торопливости. Во всяком случае, когда мы явились в полицию и моряки сделали свое показание и рассказали ужасную историю о пяти матросах, убитых – частью в припадке бешенства, частью с холодным зверством – между Сэнди-Гуком и Сан-Франциско, полиция была послана как раз вовремя, чтобы опоздать. Раньше чем мы пришли, негодяй улизнул на берег, смешался с толпой и нашел убежище в доме одного знакомого; на судне же остались олько его последние жертвы. Счастье его, что он поторопился, потому что когда слухи распространились среди береговых жителей, когда последняя жертва была внесена в госпиталь, когда уцелевшие (чудом) разошлись с этой плавучей бойни и стали показывать свои раны толпе, странно было видеть, какое волнение охватило эту часть города. Люди публично плакали; кабатчики, привыкшие к грубому обращению, особенно с матросами, потрясали кулаками. Попадись капитан «Собирателя Колосьев» в такую минуту, расправа с ним была бы короткая. В ту же ночь (так гласили слухи) его, запрятанного в бочку, контрабандой вывезли из порта. На двух судах уже он рисковал тюрьмой и виселицей; и тем не менее, по последним сведениям, командует ныне третьим в западной части Великого океана.

Как я уже сказал, я никогда не мог удостовериться, намеренно ли мистер Нэрс (штурман) дал возможность улизнуть своему командиру. Это было бы под стать его предпочтению лояльности закону. Но этому суждено остаться в области догадок. Хотя я хорошо познакомился с ним впоследствии, но он никогда не отличался экспансивностью насчет этого пункта, ни вообще насчет плавания «Собирателя». Без сомнения, у него были какие-нибудь основания умалчивать об этом. Даже во время нашего хождения в полицейскую контору он несколько раз принимался обсуждать с Джонсоном (подштурманом), следует ли ему выдавать себя и доносить на капитана. Он решил отрицательно, рассуждая, что «вероятно, дело кончится ничем; а если и выйдет какая-нибудь скверность, то у него немало добрых друзей в Сан-Франциско». Идействительно, дело кончилось ничем; хотя, кажется, было близко к тому, чтобы что-нибудь вышло, так как мистер Нэрс немедленно скрылся с горизонта и был упрятан не хуже своего капитана.

Напротив, с Джонсоном я часто встречался. Я никогда не мог узнать, откуда он родом; и хотя он называл себя американцем, но ни его английский язык, ни воспитание не говорили в пользу этого утверждения. По всей вероятности, он был скандинавского происхождения, но долго околачивался на английских и американских кораблях. Возможно, что, подобно многим представителям своего племени, находившимся в подобном же положении, он уже забыл родной язык. В душе, по крайней мере, он совершенно денационализировался; думал только по-английски, если можно так выразиться, и хотя по натуре был добрейший, кротчайший и развеселый малый, но до того привык к жестокостям морской дисциплины, что от его историй (рассказываемых сосмехом) у меня иногда мороз продирал по коже. Он был высок ростом, сухощав, с темно-русыми волосами и с равномерно бурым цветом лица – украшения моряков. Когда он сидел, его можно было принять за баронета или офицера; но стоило ему встать, и вы видели морского волка с неуклюжей, косолапой походкой; стоило ему открыть рот, и перед вами был морской волк, куривший трубку и рассуждавший на тарабарском языке. Он много плавал (кроме других мест) между островами, и, обогнув мыс Горн с его снежными шквалами и инеем на парусах, объявил о своем намерении «побывать у канаков». Я думал, что скоро потеряю его из виду, но, согласно неписанному закону моряков, он должен был сначала спустить на берегу свое жалование. «Я задам звону этому городу», – говаривал он гиперболически, так как, без сомнения, ни один моряк не развлекался благодушнее, чем он, проводивший почти все дни в маленькой задней гостиной трактира Черного Тома, в отборной компании старых приятелей, тихоокеанских моряков, с коротенькой трубкой в зубах, за стаканом виски.

Трактир Черного Тома с переднего фасада производил впечатление четвероразрядной харчевни для моряков-канаков: грязь, табак, «негритянская голова», дрянные сигары, еще более дрянной джин, гитары и банджо в состоянии упадка и разрушения. Хозяин, дюжий цветной, был одновременно трактирщиком, городским политиком, лидером шайки «ягнят», или «smasher'ов»[22], дубинки которых, предполагалось, вгоняли в дрожь партийных вождей и мэра, и (что ничему не мешает) деятельным и надежным вербовщиком матросов. Итак, его передние комнаты были шумны, пользовались дурной славой и даже не могли назваться безопасными. Я видел и худшие харчевни, где, однако, скандалы случались реже, потому что Том частенько и сам напивался: не подлежит сомнению, что «ягнята» оказывались полезным прикрытием, так как иначе заведение было бы закрыто.

Однажды, незадолго до выборов, я видел в харчевне слепого, очень хорошо одетого, которого подвели к конторке, где он вступил в продолжительную беседу с негром. Эта парочка выглядела такой несуразной, а почтение, с которым пьяницы отходили от них, чтоб не помешать импровизированной беседе, было так необычайно в этом месте, что я обратился с вопросом к ближайшему соседу. Он сказал мне, что слепой – известный партийный вождь, называемый иными королем Сан-Франциско, но, может быть, более известный под живописным китайским прозвищем Слепого Белого Дьявола. «Ребята, как я вижу, скоро понадобятся», – прибавил мой сосед. У меня здесь рисунок, изображающий Слепого Белого Дьявола, прислонившегося к конторке; а на следующей странице набросанная почти тотчас фигура Черного Тома, грозящего толпе посетителей огромным «Смитом и Вессоном» – вот до каких высот и низов поднимаются и падают в передних комнатах трактиров.

Тем временем в задней комнате заседал маленький Тихоокеанский клуб, толковавший о другом мире, и, конечно, о другом веке. Тут были старые капитаны шхун, старые тихоокеанские торговцы, коки и штурмана; хорошие ребята, изменившиеся под влиянием других рас; и вдобавок тертые калачи, богатые если не книжными знаниями, то опытом; так что я по целым дням с неослабевающим вниманием слушал их россказни. У всех, действительно, была поэтическая жилка, так как тихоокеанский моряк, если это не просто негодяй, – бедный родственник артиста. Даже в нечленораздельной речи Джонсона, в его «О, да, канаки безобидный народ», или «О, да, это чертовски красивый остров; какие там горы; не покидать бы мне этого острова», сквозило известное эстетическое чутье; а некоторые из остальной компании рассказывали мастерски. Из их длинных историй, с проскальзывавшими в них чертами нравов и непредумышленной живописностью, в моей голове сама собой начала складываться картина островов и островной жизни; обрывистые берега, островерхие горы, глубокая тень нависших лесов, неугомонный прибой у рифов и бесконечный мир лагуны; солнце, луна и звезды царственного блеска; мужчина, целомудренный и сдержанный среди этой обстановки, и женщина прекраснее Евы; проклятие грехопадения снято, чужестранцу готова постель, жизнь течет под непрерывную музыку, гостя встречают приветом, в долгую ночь услаждаются поэзией и хоровым пением. Нужно оказаться артистом-неудачником, поголодать на парижских улицах, связаться с коммерческой силой вроде Пинкертона, чтобы понять, какое томление по временам крепко овладевало мною. Пьяный, буйный город Сан-Франциско, шумная контора, где мой друг Джим расхаживал, как лев в клетке, ежедневно от десяти до четырех, даже (по временам) воспоминание о Париже меркли перед этими картинами. Многие, при меньшем соблазне, бросили бы все, чтобы осуществить свои видения, но я был по натуре непредприимчив и лишен инициативы. Чтобы отвратить меня от прежних путей и направить к этим райским островам, требовалась какая-нибудь внешняя сила; сама судьба должна была вмешаться в дело, и хотя я не подозревал этого, ее железная рука уже готовилась дать мне толчок.

21Vigilants – частные комитеты хранителей порядка, пользующиеся западных штатах Америки нередко гораздо большим значением, чем администрация (прим. перев.).
22Smasher – американизм; слово это означает все крупное, выдаются, грандиозное.