Tasuta

Денис Фонвизин. Его жизнь и литературная деятельность

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Впрочем, наши путешественники, несмотря на ласковый прием, чувствуют «какой-то недостаток в сердечном удовольствии». «Славны бубны за горами, – повторяет снова автор, – мы думали, что во Франции земной рай, но ошиблись жестоко».

В письмах к сестре, к графу Никите Ивановичу Панину и к брату его графу Петру Ивановичу Фонвизин подробно и притом в одних и тех же словах описывает церемонию открытия собрания генеральных чинов. Он в самом деле остроумно и с живой иронией рисует обстановку. Церемония кажется ему интересной по великолепию и «странности древних обычаев».

«Многолюдное собрание ожидало прибытия графа Перигора. Все дворянство вышло к нему навстречу, и он занял на возвышенном месте кресло под балдахином, как представитель короля. По правую сторону его архиепископ Нарбонский и двенадцать епископов, а по левую – дворянство в древних рыцарских платьях и шляпах. Заседание началось чтением исторического описания древнего Монпельевского королевства. Прошед времена древних королей и упомянув, как оно перешло во владение французских государей, сказано в заключение всего, что ныне благополучно владеющему монарху (Людовику XV) надлежит платить деньги. Граф Перигор читал потом речь, весьма трогающую, в которой изобразил долг верноподданных платить исправно подати. Многие прослезились от сего красноречия. Интендант читал со своей стороны речь, в которой, говоря весьма много о действиях природы и искусства, выхвалял здешний климат и трудолюбивый характер жителей. По его мнению и самая ясность небес здешнего края должна способствовать к исправному платежу подати. После сего архиепископ Нарбонский говорил поучительное слово. Проходя всю историю коммерции, весьма красноречиво изобразил он все ее выгоды и сокровища и заключил тем, что с помощью коммерции, к которой он слушателей сильно поощрял, Господь наградит сторицей ту сумму, которую они согласятся ныне заплатить своему государю. Каждая из сих речей сопровождаема была комплиментом к знатнейшим сочленам. Интендант превозносил похвалами архиепископа, архиепископ – интенданта, оба они выхваляли Перигора, а Перигор выхвалял их обоих. Потом пошли в соборную церковь, где спет был благодарственный молебен Всевышнему за сохранение в жителях единодушия к добровольному платежу того, что в противном случае взяли бы с них насильно».

Фонвизин обнаружил много лукавого юмора в этом описании сбора королевской подати «Le don gratuit»;[9] но не видно, была ли у него в то же время мысль о преимуществе такой вынужденно-добровольной подати перед той, которую берут в самом деле без всяких просьб и лишних церемоний.

Описывая церемонию, Фонвизин высказывает соображения о значении этих собраний для народной жизни и очень верно рисует злоупотребления власти и двора. Однако вместо того, чтобы видеть причины злоупотреблений в недостаточной еще гласности и свободе действий, Фонвизин полагает, что причина, как во Франции, так и у нас, одна – в недостатках воспитания.

«Наилучшие законы не значат ничего, когда исчез в людских сердцах первый закон, первый между людьми союз – добрая вера. У нас ее немного, а здесь нет и таковой!»

Между тем, говоря о продаже чинов, злоупотреблениях интендантов, о том, «что Франция вся на откупу» и так далее, Фонвизин замечает, что научился различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ, говорит он, не имеет первой, но последнею «во многом наслаждается». Напротив того, французы, «имея права вольности, живут в сущем рабстве». Он разумеет при этом знаменитые lettres de cachet,[10] фаворитов и министров, из которых каждый – деспот в своем департаменте, и так далее. Все это было именно так, но взглянем для примера на его же определение значения lettres de cachet; это именные указы, которыми король посылает в ссылку и сажает в тюрьму, которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом и так далее. Так писал Фонвизин об указах французского короля, благодушно восхваляя «действительную вольность» своего отечества. Но не такими ли «именными указами» вскоре были скованы Новиков, Радищев и другие мученики чести и добра, не считая тысяч до них и после… Фонвизин, по-видимому, не знал ни о классических продажах должностей в канцеляриях Безбородко, ни о раздаче дворянских титулов кучерам по протекции камердинеров и их любовниц, ни о знаменитых решениях графа Разумовского относительно жалоб хохлов и казаков о беззаконном захвате их земли и хат соседними панами, ни о генерал-прокурорах, подобно князю Вяземскому, вынося на суд государыни дела, ссылавшихся на тот или другой указ так, как им внушали совесть или «расположение», что выходило едино, потому что совесть располагали к решению известные документы, ни о фаворитах, алчность которых доходила до того, что Потемкин требовал от Екатерины, чтобы она отдала на откупа пошлину на соль, по его указанию и согласно его расположению к искателям такого служения народу.

Если Фонвизин кривит душою, при сравнении государственного строя Франции и России настаивая на преимуществе последней, то не менее пристрастен он в описании общественной жизни, обычаев, воспитания и национального характера. Нет такого порока, господства которого он бы не отмечал во Франции.

«Обман почитается у них правом разума. По всеобщему их образу мыслей обмануть не стыдно, но не обмануть – глупо. Смело скажу(!), что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице. Божество его – деньги».

Нам не привыкать стать к обвинениям целого народа или нации и к обобщениям, лишенным смысла, правды и чести. В сороковых годах биограф Фонвизина произнес ему приговор, который останется, конечно, вечным. С прискорбием, а не с легким сердцем произносится такой приговор одним литератором другому, да еще такому, как Фонвизин.

«Странно кажется, – говорит князь Вяземский, – и об одном человеке произнести такой приговор, когда сей человек не обличен еще судом и разврат еще не доказан; но как позволить себе принять такие общие нарекания к целому обществу, целому народу? Не есть ли это род кощунства над человеком и клеветы на самое Провидение? Можно сострадать Жан-Жаку, когда он злословит общество и человека: в красноречивых доводах его мы слышим вопль больного сердца, чувствительности раздраженной, дикий ропот встревоженного воображения; но злословие Фонвизина холодно, сухо, оно отзывается нравоучением напыщенного декламатора, никого не убеждает и заставляет только жалеть, что и светлый ум имеет свои затмения».

Правда ли, что «никого не убеждает»? Автор этих строк забыл о массе людей, которые всегда хотят и готовы к тому, чтобы их «убедили». А с этой массой кто не должен считаться? Если бы письма Фонвизина были обнародованы в то время, они не исправили бы наших «Jean de France», как их называл Фонвизин, и не «убедили» бы Александра Тургенева, но дали бы опору многим недовольным лучшими заимствованиями самой императрицы.

«Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе». В этом есть своя психология, но Фонвизин стремится этим доказать, что тому, кто имеет «свои ресурсы», не нужны Париж или Европа!

Подобные выходки не требуют, конечно, опровержения, но для характеристики Фонвизина необходимо наблюдать его в его противоречиях. Имея в себе «ресурсы», где бы путешественник узнал «систему законов», которую он изучает уже в Монпелье и о которой говорит:

«Сколь много несовместимы они (законы) с нашими, столь, напротив того, общие правосудия правила просвещают меня в познании самой истины… Система законов сего государства есть здание, можно сказать, премудрое, сооруженное многими веками и редкими умами».

Так говорит он непосредственно под впечатлением лекций. «Злоупотребления и развращение нравов дошли теперь до крайности и потрясли основания здания, так что жить в нем бедственно, а разорить его пагубно», – продолжает он. Мы знаем, что Франция сумела все-таки выйти победительницей из этой борьбы, сумела пережить разрушение старого порядка. Верное замечание Фонвизина, что при известном режиме, хотя и «ограниченном законами», вольность есть пустое право и право сильного остается правом превыше всех законов, конечно, было им почерпнуто у самих же французов, и именно у тех философов, которых он бранил. Фонвизин, однако, намеренно закрывал глаза на то обстоятельство, что эта «вольность пустая» была переходною ступенью к другой, широкой и более прочной, которой народ скоро достиг. В Париже Фонвизин увидел того, кто мощно, как Самсон, потрясал это древнее здание.

«Руссо твой в Париже живет, как медведь в берлоге, – пишет Фонвизин сестре, – никуда не ходит и к себе никого не пускает. Ласкаюсь, однако же, его увидеть. Мне обещали показать этого урода (Фонвизин почитал Руссо, так что сказано это здесь, по-видимому, добродушно. – Авт.). Вольтер также здесь».

И он не только здесь, но весь Париж живет, мыслит, дышит в тот момент этим именем. «Этого чудотворца на той неделе увижу…»

Прибытие Вольтера в Париж произвело точно такое же впечатление, говорит Фонвизин, какое произвело бы сошествие божества на землю.

 

«В Академии члены вышли ему навстречу. От Академии до театра провожал его народ. При входе его в ложу публика аплодировала без конца, и Бризар как старший актер надел ему на голову венок. Вольтер снял тотчас венок и, заплакав от радости, сказал вслух Бризару: „Ah Dieu! vous voulez donc me faire mourir!“ (О Боже! Вы заставите меня умереть!) Бюст его на сцене увенчан был лавровыми венками. Г-жа Вестрис читала обращенные к нему стихи. Карету его провожал с факелами народ».

Еще более грандиозное торжество имели случай видеть Фонвизин с женой на представлении той самой «Альзиры» Вольтера, которую Фонвизин перевел в своей молодости.

«За нашей каретой ехал Вольтер, сопровождаемый множеством народа, – рассказывает он. – Вышед из кареты, жена моя остановилась на крылечке посмотреть на славного человека. Мы его увидели почти на руках несомого двумя лакеями. Оглянувшись на жену мою, приметил он, что мы нарочно для него остановились, и для того имел аттенцию,[11] к ней подойдя, сказать с видом удовольствия и почтения: „Madame! je suis bien votre serviteur tres humble“.[12] При сих словах сделал он такой жест, который показывал, будто он дивился сам своей славе».

Русский барин ничуть не потерялся пред блеском этого божества, и даже здесь в последних словах нашла материал его наблюдательная пересмешливость. Зато описание приема Вольтера таково, что мы, читая, и теперь почти присутствуем при этом:

«Сидел он в ложе m-me Lebert, но публика не прежде его усмотрела, как между четвертым и пятым актом. Лишь только приметила она, что Вольтер в ложе, то начала аплодировать и кричать, потеряв всю благопристойность (что особенно возмущает нашего спесивого боярина. – Авт.): Vive Voltaire! Сей крик, от которого никто друг друга разуметь не мог, продолжался близ трех четвертей часа. Madame Vestris, которая должна была начинать пятый акт, четыре раза принималась, но тщетно. Вольтер вставал, жестами благодарил партер за его восхищенье и просил, чтобы позволил он окончить трагедию. Крик на минуту утихал, Вольтер садился на свое место, актриса начинала – и крик поднимался опять… Наконец все думали, что пьесе век не кончиться. Господь ведает, как этот крик прервался, а Вестрис успела заставить себя слушать».

Все это недостаточно разогрело Фонвизина, и он начинает свой поход против энциклопедистов. «Из всех ученых удивил меня Д'Аламбер. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленъкую физиономию. Д'Аламберы, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я каждый день на бульваре», и так далее. «Мармонтель, Томас и еще некоторые ходят ко мне в дом. Люди умные, но большая часть врали»(!). Нельзя отрицать нечто хлестаковское в этих отзывах огулом, напоминающих приведенные выше отзывы о нации вообще. «Здесь все – Сумароковы, разница только та, что здешние смешнее, потому что вид на них важнее».

Фонвизина вместе с Франклином приглашают как гостей в годовое собрание le rendez-vous des gens des lettres (литературное общество), так как узнают от Строганова, что он занимается литературой. Он очень доволен этой любезностью, но прибавляет, что кроме охоты к литературе имеет он в их глазах и другой «мерит»,[13] а именно «покупаю книги, езжу в карете и живу домом, то есть можно прийти ко мне обедать. Сие достоинство весьма принадлежит к литературе, ибо ученые люди любят, чтобы их почитали и кормили».

О нравственности, достоинствах и недостатках философов XVIII века, об их личной жизни столько писали, что защита их не требует усилий и натяжек. Прежде всего, несправедливы были обобщения Фонвизина. Все энциклопедисты имели свои недостатки, но ни один не заслужил грязных и решительных определений его. Легкость нравов, беспечность были в моде как результат распущенной жизни империи и переходной стадии в понятиях, идеях и условиях века. Романы Кребильона, равно как сатира Вольтера, светские хроники, исповедь и переписка не стеснялись ни содержанием, ни формой, допускали даже цинизм выражений. Но отсюда далеко до обвинения в безнравственности и бесчестной корысти, выдвигаемого против величайших людей того времени. Что Д'Аламбер не шарлатан в науке, об этом странно было бы спорить, но что он не был корыстным, доказывает его отказ от денег и почестей, предлагавшихся ему Екатериной, которая приглашала его быть воспитателем великого князя. Д'Аламбер боялся, что будет стеснена его свобода совести или ему придется скоро удалиться, несмотря на весь либерализм Екатерины. Она же предлагала ему сто тысяч в год и разные почести.

Точно так же поступал и Дидро. Княгиня Дашкова писала о нем: «Я очень любила в Дидероте даже запальчивость его, которая была в нем плодом смелого воззрения и чувства». Екатерина II сама пишет Сепору, как Дидро, во время пребывания в Петербурге, замечая, что она не совершает всех намеченных в разговоре с ним преобразований, «изъявлял свое неудовольствие с некоторым негодованием», и так далее.

В сочинении Дидро «Племянник Рамо» есть слова, которые лучше всего рисуют, как уживаются в одном человеке разные страсти.

«Я не презираю удовольствия чувств, у меня также есть нёбо, которому нравится тонкое кушанье и отличное вино; у меня есть сердце и глаза, я могу обладать красивой женщиной, обнять ее, прижать мои уста к ее устам, наслаждаться ее взглядом и таять от радости на ее груди. Мне нравится иной раз и веселый вечер с друзьями, даже вечер распущенный, но не могу скрыть от вас, что для меня бесконечно слаще помочь бедняку, кончить щекотливое дело, дать умный совет, прочесть приятную книгу, сделать прогулку с близким другом и т. д. Я знаю такие дела, что я отдал бы все, что имею, чтобы иметь возможность назвать эти дела своими».

Таким именно был сам Дидро! А другой обвиняемый Фонвизиным – Вольтер. Каковы бы ни были нравственные недостатки Вольтера, они не могут уничтожить его славы и достоинства как борца за истину, справедливость, равенство, гуманность и терпимость в самом широком смысле. В этой натуре, «многообразной, как Протей», соединяются темные и светлые стороны. «Мы обязаны перед Вольтером и его товарищами признать, – говорит Маколей, – что настоящая тайна их силы – пламенный энтузиазм, который во всяком случае скрывался под их легкой натурой». Определение Маколея, правда, не было известно Фонвизину, но факт должен был быть известен.

9«Бесплатный дар» (фр.).
10Королевские указы об изгнании, о заточении без суда и следствия (фр.).
11От фр. attention – предупредительность, внимательность, чуткость.
12Мадам! Я ваш покорнейший слуга (фр.).
13От фр. mérite – достоинство.