Tasuta

Лавры

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Лавры
Audio
Лавры
Audioraamat
Loeb Олег Федоров
1,06
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Я никогда не слышал брата Антона Рубинштейна, Николая. Многие ставили его выше Антона, а сам Антон говорил: «Что я? Вот брат мой, это другое дело…» Не слышал его, но расскажу о нем два любопытных случая.

Он был очень дружен с князем Михаилом Александровичем Оболенским и его женой, урожденной Стурдза. Оболенский был вице-губернатором в Твери, и Рубинштейн проездом всегда у них останавливался. Почтмейстер в Твери был страстный меломан, сам играл на виолончели и часто жаловался княгине Оболенской, что служебные обязанности не позволяют ему отлучиться в Москву – «Ну хоть бы раз Рубинштейна послушать»… Однажды вечером княгиня за ним посылает: просят на чашку чаю. Он приходит, его знакомят с Николаем Рубинштейном. И Рубинштейн обещал играть! Разговорились.

– А вы играете на виолончели?

– Да, немножко…

– Так пошлите за вашим инструментом. Сыграем с вами. Почтмейстер пришел в страшное волнение: столбенел, краснел, конфузился… Послали за виолончелью. Привезли. Почтмейстер начинает настраивать. Рубинштейн дает 1а. Вдруг все присутствующие вскакивают с мест, кидаются к почтмейстеру: он валится со стула, с ним удар. В ту же ночь он умер. Вот как рубинштейновское 1а убило тверского почтмейстера. Это мне рассказывала дочь княгини Оболенской, Аграфена Михайловна Панютина, на концерте Метнера в Москве, в Малом зале Консерватории 5 августа 1921 года…

Другой случай, мало кому известный, касается смерти Николая Рубинштейна. Он умер за границей; тело его повезли в Москву. В том же поезде ехал гроб какой-то баронессы, в Ригу. На границе перепутали фобы, но заметили ошибку только по приезде в Москву. Вся Москва была на вокзале – депутации, венки и пр. Никто из знавших не решился выдать ошибку. Так с почетом похоронили в Москве баронессу под плитой Николая Рубинштейна, в то время как прах его скромно ложился в Риге под плиту какой-то баронессы…

Вокруг Антона Рубинштейна тяготела группа постоянных его спутниц и учениц. Очень выдающаяся фигура была Софья Александровна Малоземова, прекрасная музыкантша, отличная преподавательница. Очень своеобразной наружности. Все помнят это необходимое явление на рубинштейновских, да и всяких концертах. Сухопарая, высокая, дыбом стоящие седые волосы, из-под верхней губы торчащие наружу зубы и большие синие очки, за которыми глаз не видать, но ощущаются зрачки, хотя с бельмами, но зоркие. Конечно, для всех Рубинштейн был авторитет, но всегда мне казалось, что ни в чьих устах имя «Антон Григорьевич» не звучало такою незыблемостью, как в устах Малоземовой. Помню ее однажды в очень обидном для нее положении. Приехал в Петербург сын известной певицы Полины Виардо, Поль Виардо, скрипач. Он приехал с письмом от матери к княгине Марии Аполлинариевне Барятинской и был приглашен играть у нее в гостиной. Это был ужаснейший тип, прямо прощелыга, нахальный, заносчивый; помню, у него на правой руке было серебряное кольцо, унизанное маленькими колечками, которые все время бряцали, пока он водил смычком. Все было не по нем – и публика, и акустика, и место, с которого ему приходилось играть, и – аккомпаниаторша. На несчастной Малоземовой он вымещал все свои неудовольствия; и наконец, распалив сам себя до белого каления, он раскрыл перед ней какую-то вещь Сен-Санса и взял такой головокружительный темп, что бедная Софья Александровна, ученица Рубинштейна, одна из лучших в Петербурге преподавательниц, едва-едва, читая с листа, через пень в колоду поспевала. Вдруг он бросил скрипку на фортепиано. «Если хотят, чтобы я играл, то пусть по крайней мере приготовят приличного аккомпаниатора». Присутствующие обступили Малоземову, Виардо был предоставлен своему гневу.

Мало вообще ценятся хорошие аккомпаниаторы. Какая важная, ответственная роль, и как мало настоящих аккомпаниаторов, таких, что не подыгрывают только, а сливаются с певцом. Как мало таких, что чувствуют значение аккомпаниаторской самостоятельности, что аккомпанемент не есть музыкальное лакейство, что это есть художественное сотрудничество. У нас было несколько хороших аккомпаниаторов в Петербурге – Дулов и Таскин были неизбежны на всех концертах оперных певцов. Но настоящая камерная аккомпаниаторша, конечно, была Вера Романовна Клеменс. Как бы ни была прекрасна певица, никогда я еще никогда не видел, чтобы певица, выходя на вызовы, выводила с собой аккомпаниатора; никогда не видел и не удивлялся этому; но когда Вера Клеменс аккомпанировала Барби, меня удивляло, что на вызов выходит одна, а не две.

Часто у Юлии Федоровны я слышал принцессу Елену Георгиевну Альтенбургскую, дочь великой княгини Екатерины Михайловны, внучку Елены Павловны. Она была выдающийся знаток музыки, отлично знала пение, если так можно выразиться, была упорный работник, обладала отличным дыханием, но голос ее не был приятен. В истории музыкального движения Петербурга она имеет свое место, в ее лице традиции Михайловского дворца дожили до последних дней, до тех дней, когда было сметено и само понятие традиции. Между прочим, она предприняла русское издание баховских кантат. Она была председательницей Русского музыкального общества, и после мартовского переворота члены совета поспешили свою высочайшей волей назначенную председательницу утвердить единогласным избранием. Она была живой, дельный человек и близко знала трудовую сторону искусства. И ее дом и дом ее брата, принца Георгия Георгиевича Мекленбургского, были настоящими серьезными музыкальными центрами. В чиновном, мелком, раболепном Петербурге они высоко держали знамя духовных интересов, и никогда не забудут современники вечеров музыкальных на чудной даче Каменного острова у принцессы Елены и квартетных собраний у ее брата. Принц Георгий Георгиевич был один из самых сведущих в музыке людей, которых я встречал; это был музыкальный словарь, немножко тяжеловесный в изложении, но с подкупающей искренностью. Созданный им квартет приобрел европейскую известность.

Традиции Михайловского дворца, конечно, утратили свой прежний блеск – не всякий окружен ореолом незабвенной Елены Павловны; дочь ее, Екатерина Михайловна, продолжала музыкально-литературные традиции, но уже без всякого личного блеска; в ней не было никакой эманации, она сама стеснялась и разливала стеснение и холод вокруг себя. Художественные традиции носили для нее характер повинности. В путешествиях за границей она считала долгом приглашать к столу местных представителей художественных учреждений; я бывал на таких обедах – она выказывала мне благоволение, – это бывало тяжело. Из уст дочери вырывалось иногда замечание, звучавшее нигилистической молнией в атмосфере чопорной скуки… Третье поколение, то есть принцесса Елена Георгиевна и принц Георгий Георгиевич, зажило настоящей жизнью, со всею искренностью и простотой людей, чувствующих свою причастность к общей жизни современников своих. Георгий Георгиевич умер скоропостижно, лет двенадцать тому назад. Он был женат на Наталии Федоровне Вонлярской, которая скончалась несколько месяцев тому назад в Ницце. Принцесса Елена живет в Копенгагене и дает уроки пения.

Хотя это и не относится к музыке, упомяну, что в гостиной Юлии Федоровны Абаза я видел однажды Достоевского; то есть видел я его несколько раз, но здесь даже обменялся двумя-тремя словами. Кажется, ничего особенно замечательного не было сказано; по крайней мере я ничего не запомнил из разговора, кроме одной моей неловкости. Он спросил что-то о деде моем, декабристе, я ответил и потом спросил: «А вы долго изволили в Сибири пробыть?» Эта форма соизволения в применении к каторге вызвала улыбку на страшном лице: «Как вы говорите – из-во-ли-ли». Я сконфузился; только всего и было. Слышал я Достоевского раза три: раз в гостиной графини Софьи Андреевны Толстой, вдовы поэта Алексея Толстого, и на публичных литературных вечерах. В то время писались «Братья Карамазовы», и многие главы этой страшной книги я слышал в жутком чтении автора. Чтение его было так своеобразно, что в моей памяти и голос, и форма навсегда сочетались с текстом. Это был замогильный голос, но способный окрашиваться горячими красками жизни, в которых, однако, совсем не участвовало лицо; оно оставалось каменное, и глаза были как дыры черепа. Все время чувствовался под ним возможный эпилептик. Он был большой художник в чтении; он прекрасно умел распределять силу и мастерски готовил главные моменты.

Помню сцену, когда Катерина приходит к Мите Карамазову и кланяется ему в ноги; помню, как он вел весь рассказ к этому одному слову, – что она поклонилась «не по-институтски, а по-русски». Какой взрыв рукоплесканий после этого! Да не сами рукоплескания важны, а что в рукоплесканиях; я думаю, что самое ценное не те рукоплескания, в которых восторг, а те, в которых благодарность.

В том году, зимою 1879/80 года, было много публичных чтений; участвовал в них и Тургенев. Но седой богатырь, чудной, сочной речью читавший из «Записок охотника», не мог сравняться с болезненно-изнеможенным автором «Братьев Карамазовых». Мы любили Тургенева как живое прошлое, мы озирались на него, мы любим его и сейчас за то, как мы его читали в первый раз, и никогда уж не читали мы его так, как когда нам было шестнадцать лет. Личность Достоевского в то время говорила нам больше, и сердцу нашему, и воображению; он не был воспоминанием, он был участник жизни, он был живой частью каждого из нас, – и его мы приветствовали с тем забвением всякой меры, которое охватывает людей, когда все их существо, со всеми испытаниями в прошлом, со всеми чаяниями в будущем, потрясено до самого корня. Из всех слышанных мной авторских чтений чтение Достоевского произвело на меня самое сильное впечатление. Как он читал стихи, не знаю.

Скажу, кстати, о поэтах-чтецах. Лучше всех читал Аполлон Майков; с безукоризненной логической правильностью и с большим огнем. После него как лучших чтецов назову Плещеева и Апухтина; не сильное чтение, не на большую аудиторию, но с тонкой отделкой. Эта тонкость в особенности поражала в устах Апухтина, при его невероятной толщине и почти отталкивающей наружности. О том, как плохо читал Алексей Толстой, я говорю в другом месте, но хуже его еще читал Полонский; к сухому отбиванию рифм присоединялся невозможнейший пафос с невыносимой гнусавостью. Он часто бывал у нас, высокий, с костылями; у него была своя манера здороваться: возьмет вашу руку и не выпускает, начнет говорить, а рукой вашей все качает из стороны в сторону. Другой образ встает из глубины детства: старичок с взъерошенными, как дым развевающимися седыми волосами, в золотых очках, костлявый, угловатый, неряшливый, в разлетающемся фраке, с развязанным белым галстуком, но такой тонкий, такой едкий и такой удивительный чтец. Настоящий классик в декламации и настоящий классик в том, что он писал, – то был Тютчев. У меня случайно сохранилась карикатура, изображающая Тютчева, работы моего дяди Ивана Александровича Всеволожского. Я отдал ее в 1921 году в Музей Тютчева, устроенный его внуком Николаем Ивановичем в усадьбе Мураново, под Москвой. Мне было восемь лет; помню его в гостиной моей матери: стоит перед камином и читает «Слезы людские» и «Пошли, Господь, свою отраду». Какое истинное понимание красоты! Да, должен сказать, что, когда я слышал настоящее хорошее чтение, это всегда было не от профессионального чтеца-актера… О чтении новых поэтов не стоит поминать: это не чтецы.

 

Возвращаюсь еще раз в гостиную Юлии Федоровны Абаза, чтобы сказать, что там я слышал много раз одну из удивительнейших певиц, каких мне довелось в жизни слышать.

Я помню первый раз, когда я слышал Александру Валериановну Панаеву. Это было в год турецкой войны, в 1877 году, – благотворительный концерт в пользу Красного Креста в великолепном доме Белосельских у Аничкова моста. Вышла на эстраду не женщина, вышло видение: высокая, стройная, черная, с синими глазами, тонкая талия, восхитительный бюст. Она держалась прямо, уверенно, вся сосредоточенная в своем искусстве, смело смотрела в залу, но публика для нее не существовала; как Татьяна, она была

 
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей…
Все тихо, просто было в ней.
 

В первой части она пела партию сопрано в «Stabat Mater» Россини, во второй – арию Миньоны Тома. Кроме безупречности технической стороны у нее было два качества, составлявшие то единственное ей присущее, за что ее нельзя забыть: какая-то дымка, которою она окутывала свое pianissimo, и совершенно исключительный огонь. По этому случаю вспоминается мне рассказ ее о том, как однажды после концерта в Перми, когда все ее обступили и с восторгом повторяли: «Какой голос!» – один господин воскликнул: «Да что голос, голос! Не голос важен, а у вас сакрифис есть, вот что дорого!» Да, в ней был «сакрифис», то есть feu sacre – священный огонь; можно сказать, она огнем палила, когда пела. И все, каждая нота, каждое слово, каждая произнесенная буква, каждая пауза и самый огонь подчинялись ее воле; это было – в огне торжествующее сознание.

Панаева неразрывно связана с творчеством Чайковского. Он писал для нее; она первая пела его вещи по рукописи. На прелестном портрете ее Константина Маковского, из редких хороших вещей этого пошлого живописца, она изображена с нотами в руках – на обложке имя Чайковского. Никто не пел его, как она: «Отчего?», «Страшная минута», «И больно и сладко», «Ни слова, о друг мой», – ни у кого в этих вещах не было такого слияния музыкального звука со словесным смыслом. Она была ученицей знаменитой певицы Полины Виардо, той, которая была подругой Тургенева; я видел старушку в Париже в 1889 году. С каким трепетом выслушивала она подробности об успехах любимой ученицы!.. Да, это был успех. Ее шествие по пути жизни было окружено поклонением, цветы лежали у ног ее, и когда она пела:

 
Солнце, выдь! Я тоже выйду.
Солнце, глянь! Я тоже гляну.
От тебя цветы повянут,
От меня сердца посохнут! –
 

то эти слова звучали настоящим, подлинным вызовом светилу дня.

Увы, никакое счастье не долговечно. Она была дочерью очень богатого отца, который не хотел, чтобы она выступала на сцене. Годы шли, и время проходило в томительной борьбе. Вдруг отец лишается всего состояния; он вынужден согласиться. Не помню, в чем она выступила, – меня не было в Петербурге, – но все увидели, что слишком поздно: Панаева уже не та. Ее публичная карьера прекратилась, едва начавшись. Никогда закат не был так печален, потому что никогда не был он так внезапен. Она вышла замуж за человека много моложе ее – Георгия Павловича Карцева; он служил, она давала уроки пения. У них были сын и дочь; сын был убит на войне в первом сражении против немцев. Да, никогда закат не был так печален, никогда увяданье не было так грустно, и никогда, кажется, судьба не играла своим правом низвергнуть поднятого ею человека, как в этом случае. Но – такова сила искусства – когда мы говорим «Панаева», мы видим не жизнью сломленную женщину, не увядшую певицу и не безутешную мать, а мы видим блистательное видение, редчайшую художницу, неповторимое явление. А когда в последний раз я видел ее издали на улице, с черным длинным покрывалом, – такова сила жизни, – я позабыл виденье прежних дней, я не нашел следа былых восторгов и преклонился пред одной из тех, которых так много на земле…

Панаева в числе тех четырех певиц, которых выделяю как драгоценнейшие единицы в той массе прекрасных певиц, которых пришлось мне слышать. Вторую назову Алису Барби. Это был тоже огонь, но какою-то внутренней силой сдержанный. Вся сосредоточенная, вдумчивая была Алиса Барби на концертной эстраде. Она пела по-итальянски и по-немецки, пела огромный репертуар, но настоящий духовный воздух ее музыкальной души были старые итальянцы – Монтеверди, Кальдара, Дуранте, Порпора, Марчелло и другие. Эта удивительная старая музыка, в извивах которой текут и ласка и страсть, как вкруг строгих линий архитектуры вьются и плющ и цветы, была тем руслом, в котором Алиса Барби могла показать и жар своей горячей итальянской крови, и строгость классических форм латинской расы. В первый раз она появилась в Петербурге с пианистом Чези; странно, он много играл, программа его была разнообразна, но если меня спросите, что играл Чези, скажу – Скарлатти; так отождествился он с той старой итальянской музыкой, которая вся сливается в имени этого старика неаполитанца. Впоследствии Алиса Барби стала давать самостоятельные концерты; она прибавила к своему староитальянскому репертуару много Шуберта и много Брамса. У нее не было той светозарности, которою сияла Панаева, но в ней было много внутреннего света, который преображал ее; она обладала удивительным даром перевоплощения; она вся менялась: не только способ пения и произношения, но вся, всем обликом и настроением своим она менялась в соответствии с тем, что она пела.

Она вышла замуж за барона Вольфа, жила в Петербурге или в имении Вольфов в Лифляндии. Там, в баронской среде, между чопорными старыми тетками мужа ей, горячей итальянке, кажется, бывало нелегко; в 1905 году она должна была спасаться от погромов и лесами и болотами пробираться до станции, которая от дому отстояла на восемьдесят верст. В Петербурге я часто бывал у нее в Косом переулке – незабвенные часы! Но и ей пришел закат. В последний раз, когда я ее слышал, помню, имел я такое впечатление, что передо мной красивый футляр раскрыт и в нем вытиснено пустое место, где когда-то лежал дивной красоты драгоценный камень…

Третья из моих любимых четырех – Фелия Литвин. Брунгильда, Изольда! Одна из величайших певиц, какие были. Круглота, ровность и мощь этого голоса ни с чем не сравнимы. Мастерство и уверенность были таковы, что мне всегда казалось, что если бы все люди, каким бы делом они ни занимались, – министры, директора фабрик, ремесленники – были так уверены каждый в своем деле, как она в своем, то это был бы рай земной. Она снимала с вас всякое беспокойство; в искусстве это то же, что в жизни чувство безопасности. Никогда я так не восхищался ее мастерством, как однажды в «Юдифи». Она была больна, я знал это, у нее было свыше 38R. Я хорошо видел, каких трудов ей стоило высокое do в последнем действии, но она его взяла; я ждал его, я чувствовал подход, но и тут не испытал ни секунды сомнения или беспокойства. Удивительное чувство надежности давала она.

Литвин была преимущественно певица на вагнеровский репертуар. Огромных размеров, непомерной толщины, но она отлично умела скрывать свою полноту; она не впадала в обычную ошибку толстых женщин, и вместо того, чтобы обтягивать себя, она драпировалась. Движения ее были плавны, величественны; великолепно подымала она руку, длинную, на вытянутом локте, с висячей кистью: дивный эффект в больших хоровых финалах, когда идет нарастание и с нарастанием кисть понемногу вытягивается, пальцы напрягаются и раскрываются куполом. Этот ее прием как-то особенно сливается в памяти со сценой смерти Изольды; конца не было запасам ее голоса. По поводу этого вспоминаю, что она мне рассказывала. Мой предшественник по дирекции театров, Иван Александрович Всеволожский, терпеть не мог Вагнера. Однажды Литвин умоляла его поставить «Тристана», тот все отмахивался.

– Подумайте, господин директор, – это великолепная смерть!

– Да, но какая скучная жизнь!

Он был очень остроумен и язвителен. Певица Медея Фигнер пела роль Мими в «Богеме»; она была очень полна, а Мими, как известно, умирает в чахотке; кто-то похвалил исполнение Медеи. «Oui, – заметил Иван Александрович, – mais elle n'a pas le phtysique de l'emploi» (Игра слов непереводима). Меня однажды Фелия Литвин поставила в затруднение: она просила дать ей спеть Маргариту; я раскрыл глаза.

– Да, я знаю, вас смущает моя грузная фигура.

– Даже пугает.

Она высыпала целый ряд доводов:

– Но уверяю вас, Маргарита вовсе не должна быть непременно худенькая девочка, я даже говорила об этом с Гуно, и он сказал, что представляет себе ее как «сочную фламандку».

Это вторжение Рубенса в то, что я всегда мыслил как Альбрехта Дюрера, меня страшило; я прибег к последнему доводу:

– Понимаете, ведь вы поете Маргариту по-французски; не могу же я допустить такое столпотворение.

– Я берусь разучить партию по-русски.

– Но опера идет на будущей неделе.

– Мне довольно трех дней.

Не было больше причин не соглашаться. Она спела, и должен сказать, что никогда не слышал я последнего трио, чтобы так звучало, как у нее. Должен отметить ее совершенно исключительное произношение; ни у кого не слышал такой четкости согласных.

Я хорошо знал Фелию Литвин, часто бывал у нее и в Петербурге, и в Париже; много раз аккомпанировал ей и Шумана, и Шуберта, и Глюка. Она восхитительно пела Глюка; два раза видел ее в Париже в «Альцесте»; в последнем действии не забуду движения, с каким она, возвращаясь домой, устремляется к детям своим; прелестно развевались при этом концы кисейного покрывала… Как интересно и как важно в театральном искусстве – участие неодушевленных принадлежностей в душевных проявлениях. Сколько скорби в ниспадающих складках покрывала и сколько радости, сколько смятения в развевающихся…

В последний раз видел Литвин в Париже; завтракал у нее с пианистом Дюмени и Сен-Сансом. Литвин пела арию Далилы под аккомпанемент автора, а Дюмени сыграл скрипичное адажио Баха, переложенное для фортепиано Сен-Сансом.

Теперь должен сказать о четвертой. Это самое трудное; она так своеобразна, и я ее слышал только один раз. Четвертая – это жена знаменитого тенора Ивана Решке. Она француженка, урожденная m-lle de Mailly, самого высшего французского круга. Она нигде не поет, кроме как у себя. Я был однажды приглашен к ним на вечер. Она очень красива, большого роста, белокурая, волосы красиво приподняты над висками. Она стала перед фортепиано, спиной к аккомпаниатору, лицом к нам. Несколько аккордов, и потом я услышал известный романс Лассена с прелестным в конце каждого куплета припевом: «Wie einst im Mai». Уже первая строчка стихотворения, первая фраза романса раскрыли целый мир, и я чувствовал, что предо мной было явление исключительной художественной редкости. Посмотрите на звуковую сторону слов в этом стихе, посмотрите на согласные; я не считаю такие текучие звуки, как N и R, но без них на двадцать согласных пять D и три Т. Задумывались ли вы когда-нибудь над механикой этих букв, о том, как они производятся, о той звуковой прелести, которая получается от правильного их произнесения и, наконец, о психологической содержательности, которая сообщается словам правильностью произнесения? Д и Т образуются прижатием языка к нёбу, но звук получается не в момент прижатия, а в момент отдергивания; вот почему настоящее, хорошее Т всегда получается с некоторым запаздыванием. Проверьте сами на себе; посмотрите, как у вас зазвучит: «я Так тебя люблю». Вот это я ощутил в пении г-жи Решке.

С первых же слов я почувствовал глубину отделки, на которую она способна, и с первых нот почувствовал глубину чувства, которым она волнуема. Странно, кроме этой первой вещи, не помню, что она пела; помню, что пела по-немецки, по-французски и по-итальянски, но что, не могу сказать. Никогда в жизни не испытывал такого впечатления: я слушал без участия сознания, оттого, конечно, и забыл, что она пела. Это была такая ласка душевная, что можно было все на свете забыть, а не только название романса. Когда она кончала, страшно было шевельнуться, чтобы не нарушить созданную ею атмосферу. Она пела много; на всех языках одинаково прекрасно, и после всего она, без аккомпанемента, пела на бретонском наречии песни бретонских пастухов… Что я могу сказать еще о ней? Я думал, что вообще не буду в состоянии ничего сказать, так неуловимо то, что она во мне пробуждала. Я рад, что слышал ее только один раз; второй раз уже было бы не то, было бы то же самое, но без всего того удивительного, что дает чувство новизны. Все на свете может повториться, первый раз не повторяется, – это уже будет второй. Помню, что когда она совсем кончила, я ушел в другую комнату, потому что неприлично было оставаться на людях… Да, я забыл, что она пела, но никогда не забуду ее, в белом кружевном платье, прислонившуюся к фортепиано и устало, издалека поющую песни бретонских пастухов – бесстрастно с обычной нашей точки зрения личного мерила, но как глубоко и страстно говорила в этих звуках вековая девственность лугов, полей и моря, не знающих прикосновенья городов… Вижу ее в белом кружевном платье, редчайшую более даже, чем редчайшая лиловая орхидея, что увядала на ее груди…

 

Таковы четыре певицы, которые произвели на меня наибольшее впечатление. А слышал я многих, не перечислить; даже тех, кому аккомпанировал, и тех не перечислить. Однажды случай выкинул меня на эстраду Дворянского собрания в Петербурге. Пела в то время на Мариинской сцене приглашенная Всеволожским Сибилла Сандерсон. Я должен был аккомпанировать ей у великой княгини Марии Павловны, и мы проходили наш репертуар в ее номере гостиницы «Франция». Вдруг докладывают: депутация от студентов; входят, просят ее в тот же вечер принять участие в их концерте. Она не может дать согласия без разрешения директора; просит меня помочь ей в этом. Еду к Всеволожскому, возвращаюсь с разрешением. Студенты собираются уходить. – «Есть ли кому мне аккомпанировать?» Студент думал, что речь идет о том, чтобы ее проводить, и спросил, в котором часу она желает, чтоб он за ней заехал. Выяснилось, что речь идет не о спутнике, а об аккомпаниаторе; но такого студенты не припасли. Минута растерянности, и я предложил свои услуги. Так вышло, что вечером на эстраде Дворянского собрания, при полном зале, я аккомпанировал ей вальс из «Ромео и Джульетты». Тут же оказался хорошо мне знакомый и тогда восходивший на горизонте замечательный виолончелист Бзуль, к сожалению, так рано умерший; мы исполнили втроем «Элегию» Массне.