До различения добра и зла

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Вполне понятно в свете всего вышесказанного, почему ригоризм – это почти преступление в европейской культуре, почему – это крайне неприятное и нежелательное явление.

Я долго бился в сетях этих мучительных дилемм. Всему виной моя проклятая честность перед самим собой. Бился до тех пор, пока не понял, что вся сетка понятий и предпосылок европейского учения о человеке, усвоенная мной со школьной скамьи, с детских пеленок, никуда не годится. Она насквозь ложна и умозрительна. Она – источник либо гибели, либо мучительного двоедушия для тех, кто слишком серьезно принял ее. Я отрекся от «добра» и открылся «злу». Каково же было мое удивление, когда я не только не задохнулся духовно в «болоте зла», но, наоборот, стал жить. Я выздоровел и открыл для себя радость жизни. «Зло» оказалось вовсе не злом, а… Впрочем, об этом после, ибо старые дихотомичные понятия просто не в состоянии описать подлинной жизни. Для этого нужен обстоятельный разговор, и он состоится ниже.

Вернусь к дантовым описаниям своих странствий по армии.

Мне снова повезло. Начальство моей «учебной» части ценило меня – я оказался отличным, тупо-исполнительным солдатом. В награду меня отправили в «аэропорт» – земной рай для солдат, о котором мечтали многие, но которого удостоились лишь единицы. Повезло мне не в том смысле, что мне достались поблажки по службе и различные вольности. Бог с ними! Не до жиру – быть бы живу. Повезло в том смысле, что я не попал в большую часть, в огромную казарму, битком набитую людьми, населяющими бескрайние просторы российской империи. Людьми, которым я оказался чужд и враждебен.[8] Здесь-то меня быстро вывели бы на «чистую воду» и раздавили.

Я попал в часть, где было всего шесть солдат. Мы были «на виду» и явное душегубство было невозможно. Мне пришлось испить лишь чашу насмешек и издевательств, чашу всеобщего презрения.

Но и эта участь смягчалась нашей малочисленностью. Как бы ко мне не относились, но я жил бок о бок с ними, и установление хоть какого-то человеческого контакта было неизбежно. Время от времени мои сослуживцы открывали во мне ту или иную положительную сторону, или навык, не свойственный им. Такие открытия не реабилитировали меня в их глазах, но примиряли их с моим существованием на свете. На вопрос: «Зачем живет такой человек на свете?!» находились хоть какие-то положительные ответы.

Но сначала мне пришлось выдержать натиск. Мой неприятель из четвертой роты сделал все, чтобы настроить всех против меня. Помимо «экзистенциальной» ненависти, здесь был и хитрый расчет. Мы оба были «молодыми», а значит вся тяжесть работ за себя и за других, за «дедов», лежала на нас. Юрка был старше меня на пару лет, – чудовищная разница для этого возраста и этой ситуации – на «гражданке» он работал машинистом, имел семью. Он был мощнее меня и телом и духом. Он быстро сошелся с остальными и решил посредством всеобщей ненависти ко мне повысить свой статус: если есть такое ЧМО как «фара», то несправедливо, что такой человек как он будет равен мне в положении. Юрка будет как бы «молодым» – все тяготы должны достаться ЧМО, «вечному духу». Все признавали справедливость этого, и когда я наотрез отказался выполнять работу за него, надо мной разразилась «гроза».

Я не видел непосредственной опасности пыток или гибели и осмелел. Я признал право дедов эксплуатировать меня, но отказался быть в подчинении у равного мне по «официальному» статусу. Я соглашался нести лишь свою долю иерархических тягот.

Я почти добился этого, но по-прежнему оставался отверженным.

Начальство так же было недовольно мной – от постоянного стресса я стал тупым и медлительным, я стал «тормозом». Возник проект отправить меня в танковый полк, поменяв на другого бойца. Я понимал, что это означает для меня стопроцентную гибель, гибель нравственную или физическую. Но подполковник Душук спас меня. Он сказал, что мы должны воспитывать всех и пытаться сделать из последнего «тормоза» человека. Скидывать же негодный материал другим – негоже. Я не знаю, какими мотивами руководствовался Душук, но на его совести точно есть одна спасенная душа – это я.

Я остался в части, и даже смог отстоять небольшой клочок личной территории, позволяющий сохранить к самому себе хоть какое-то уважение. Хотя попытки раздавить меня время от времени возобновлялись, но в целом солдаты вынуждены были признать мою частичную победу.

Затем, когда я достиг стадии «фазана» – солдата, отслужившего год – я вновь улучшил свое положение. «Фазан» никого не эксплуатирует, но и сам не эксплуатируем – это «официально», по солдатской иерархии. Хотя, конечно, на самом деле, «фазан» эксплуатирует «духов» и «молодых». Я не желал эксплуатировать кого-либо, но отказался быть эксплуатируемым. Пришлось выдержать несколько драк, и от меня отстали. «Как себя поставишь – так и будешь жить» учили меня армейские доброхоты. Благодаря счастливому стечению обстоятельств мне удалось хоть как-то себя поставить.

Дальнейший «иерархический» рост не улучшил моего положения. Хотя я стал «дедом», я продолжал выполнять свою часть работ – вещь для «деда» не мыслимая. Но я не мог и не хотел заставлять других работать на себя. В большой части эта ситуация обернулась бы моим полным падением на самый низ социальной иерархии. Здесь же этот номер прошел. Мне даже удалось составить небольшую коалицию «молодых» против второго «деда» – Юрки и хоть как-то умерять его беспредел. Когда он пытался злоупотребить своими официальными сержантскими полномочиями, я как комсорг, отказывался подчиняться и требовал публичного отчета в законности его требований. В этом отношении параллелизм политической и государственной власти, столь характерный для СССР, оказался мне на руку.

В общем, последние полгода моей службы прошли относительно благополучно. Я сам был «дедом» и больше некому было давить на меня. Конечно, я по-прежнему был белой вороной. Сослуживцы не понимали, зачем я читаю ученые книги или что-то пишу на бумаге. Они смеялись над моей робостью перед женщинами, или клеймили меня жадиной, когда я не позволял им пользоваться моей мочалкой, зубной щеткой или лезвием для бритья. Но все это было уже не так страшно.

Так я и жил, пока, наконец, не был отпущен на свободу. Эти полтора года после «учебки» позволили мне восстановить хоть какое-то уважение к самому себе, так что по возвращении из армии я вновь вернулся к прежнему образу жизни. Я ни на минуту не поколебался в своих моралистических убеждениях. Но мое знание людей обогатилось. В этот, более-менее спокойный, год я смог ближе рассмотреть «простого» человека. Открытия мои были поразительны. Оказалось, что я не в состоянии морально «классифицировать» этих людей!

На первый взгляд я однозначно мог определить их как индивидуалистов (любимое мною тогда словечко), как злых. Они мучили и обижали меня и раздавили бы полностью, если бы это было в их власти. А между тем, я не сделал им ничего плохого. Я просто был непохож на них. И этого им было достаточно, чтобы отказать мне в праве жить.

Их разговоры о женщинах были отвратительны. Вот две «образцовые» истории, что я слышал от них. Передаю, естественно, в своем пересказе, но с сохранением специфики речи.

Первая история была рассказана Колькой К. – парнем из крымской деревни. Он любил радости, доставляемые женщинами, и обладал странной особенностью – когда он соблазнял девицу, глаза его, обычно серого цвета, становились вдруг голубыми-голубыми, ласковыми, бездонными. Вот его история.

«Вот, помню, раз влюбилась, еще на «гражданке», в меня одна баба, лет пятнадцати. Таскалась за мной как собачонка – куда я, туда и она. И глаза такие преданные! Шлюхой оказалась. Раз поехал я с друзьями за кукурузой, и она за мной увязалась. Посидели, выпили. Ну, друзья и говорят ей: «Давай, раздвигай ножки!» А она ни в какую. И все на меня смотрит, как будто ждет чего. Ну, я ей и говорю: «Чего ломаешься – по-хорошему люди просят!» Сказал, да и поехал на мотоцикле домой. Пропустили они ее по кругу. Целкой оказалась! Назавтра она снова ко мне, а я ей и говорю: «Чего лезешь! Ты ведь шлюха!» Мы потом ее всей деревней е…ли – кто хотел, тот и дрючил. Шлюха!»

Вот другой рассказ, иного бойца.

«Была одна такая! Все недотрогу из себя строила. Никак меня не хотела к себе подпускать. Ну, и побегал же я за ней. Да только все равно – моя взяла. Раз завели ее втроем домой – она уже не так меня дичилась. Напоили до отключки. Я и полез на нее. А она все ломается – «Девочка я», говорит. Пьяная вдрызг, а все еще дергается! Надоела она мне. Я ее и перекинул к друзьям на кровать. Те – раз, а она и в правду целочка! «Ну», – говорю – «коль так – давай ее сюда». Поимел. Потом друзья поимели. Всю ночь ее е…ли. Наблевала спьяну прямо на кровать. А утром раскудахталась. Да только мы ей и говорим: «Рот закрой! Ты нажралась и сама на х…й полезла! Мы тут при чем? Наблевала. Убирай лучше за собой!» – и мордой ее в ее же блевотину. Коль, блядь – так и нечего из себя строить!»

Что я мог сказать про этих людей? Свиньи и воплощения зла! Но я видел, что это не так. Они не были выродками и отщепенцами. Они были большинством, типичными представителями «простого» народа. Они были славные товарищи друг для друга! Такой человек мог отдать последнее другу. Я знал, что он пожертвовал бы даже собой, чтобы спасти друга. Если бы я тонул, то они и меня, скорее всего, спасли бы, несмотря на все презрение ко мне. Спасли бы так, от нечего делать! А потом еще и «вломили» бы – не лезь, куда не надо!

 

Так кто же они? Альтруисты или индивидуалисты? Злые они или добрые? Я не мог их определить. Я понимал, что для своих – для тех, кого они уважают, кто входит в их общность – они добры. Для чужих – злы. Они могут пытать лютыми пытками «чужого», и не выдать под пытками «своего». Это я понимал и чувствовал. Это было очевидно. Но вот как это понимание соотнести с понятиями добра и зла – я не знал. И мне было совершенно непонятно, каким образом мое новое знание о «народе» можно и должно вписать в тот образ мира, что сложился у меня из чтения мировой литературы.

Это знание так и осталось на долгие годы для меня «не включенным» в мою систему «абсолютного добра».

P. S.

Я так и не нашел в себе сил прочесть «армейские» дневники – пришлось писать по памяти.

3

11 января 1988 года я отбыл из армии домой. Очень характерно, что я помню эту дату – я, который и день своего рождения иной раз может вспомнить с трудом. Эта памятливость весьма показательна. Моя «каторга» закончилась. Я был жив и здоров. Теперь следовало забыть тот страшный «сон», что снился мне два года. И я старательно пытался забыть его. Я вернулся к прежней жизни. Я был абсолютно счастлив, ибо то, что было до армии, и то, что будет после нее, представлялось на фоне этого кошмара сущими пустяками. Свобода! Счастье свободы заслонило все – несчастную любовь, отъединеность от философского факультета, тяжкие воспоминания.

Я и не подозревал, что, несмотря на стремительное движение и счастье, я смертельно ранен «армейской» бездной. Яд попал в меня и медленно делал свое дело. Ведь как бы я ни старался все забыть, я знал, что столкнулся в армии с самой жизнью, и позорно проиграл это столкновение. Я мог изображать из себя уверенного, счастливого человека, но внутри меня притаилось презрение к самому себе. Я выжил. Но это не было моей заслугой. По большому, «гамбургскому» счету – а я всегда признавал только такой счет – мое выживание было делом счастливого случая. Я не мог беззаботно радоваться тому, что мясорубка жизни ненароком выпустила меня на волю. Ведь мое освобождение – это, возможно, всего лишь отсрочка. Завтра она, жизнь, может снова захватить меня в свою пасть. Ведь гласит же народная мудрость: от тюрьмы и от сумы – не зарекайся. Что будет, если я снова подвергнусь давлению этих страшных челюстей? Что если это давление уже не будет столь мягким, или не будет сопровождаться столь счастливыми обстоятельствами? Я обнаружил, что все время жил над бездной. Побывав там и вернувшись, я не видел никаких гарантий, что уже не буду низвергнут туда снова, окончательно и бесповоротно. Лев Толстой был заворожен ликом смерти. Я же был заворожен страшным ликом жизни.

Но понял я это лишь много лет спустя. Страх, который жил во мне, был незаметен для меня и я рассмеялся бы в лицо любому, кто вздумал бы просветить меня на этот счет.

Пока же я был счастлив и свободен. Правда, очень скоро, через пару недель, свобода и счастье исчезли – я очень быстро привык к тому, что я уже не «раб лампы», к тому, что я вновь живу в привычной для меня среде.

Более того, очень скоро я сделался вновь несчастным. Это была все та же «несчастность», что одолевала меня в доармейские годы. Я по-прежнему был несчастно влюблен. Я по-прежнему был одинок. И у меня все еще не было «почтенного занятия», «своего дела».

Еще в армии я попал в своеобразный «колодец субъективного» – окружающая действительность была столь отвратительна и пугающая, что я полностью погрузился в свои чувства и мысли, со всеми вытекающими отсюда пагубными последствиями. В некотором роде это было сумасшествие – «варясь в собственном соку», я перестал трезво воспринимать вещи и людей, и, прежде всего, самого себя.

В эти годы в СССР громыхала «Перестройка». Я старательно читал газеты и журналы и всей душой участвовал в происходящем. В армии я написал странную книгу. Это был политический памфлет, написанный эзоповым языком – прямо писать о том, что думаешь, все еще было страшно. Я отослал рукопись маме, получил ее назад в отпечатанном виде, и через Владу попробовал распространить среди студентов философского факультета. Помимо всего прочего, это была попытка возобновить и развить отношения с Владой, попытка очаровать ее своим умом.

Мне и сейчас стыдно вспоминать об этой истории. Извинением, мало меня утешающим, может быть лишь мое сумасшествие.

Книга была дрянной, но Влада, по доброте душевной, пообещала попробовать «распространить» ее среди «мыслящих» студентов. Но вскоре она обнаружила и моего троянского коня – мое желание войти в контакт с ней. Естественно, она достаточно жестко отреагировала на это. В ответ я нахамил, в надежде сделать невозможным для себя вновь обратиться к ней. Моя гордость страдала от осознания неспособности преодолеть страсть к этой девушке.

Возвращение домой не улучшило моего положения. Я все еще пребывал в «колодце субъективного». Меня переполняли мысли и чувства, но мне не с кем было поделиться ими, и они бурно загнивали в моем мозгу.

Я пробовал писать. Для этого я ходил в читальный зал МГУ, воспользовавшись старым, доармейским читательским билетом курьера университета. Но вид счастливцев – студентов МГУ – делал меня еще более несчастным. Вокруг бурлила жизнь: люди постигали науки, веселились, влюблялись, ссорились. Мимо меня проплывали важные профессора, пробегали «ботаники», прокатывались шумные ватаги; девушки сверкали голыми коленками из-под коротких платьев и манили накрашенными губами – я же брел мимо, печальный и подавленный. Мне ужасно хотелось всего этого. Но это богатство жизни было мне недоступно. Я был никто, мошенническим образом, проникший в читальный зал университета. Даже если мне удалось бы познакомиться хоть с кем-то, я просто не осмелился бы признаться, что я – никто. У меня не было ни профессии, ни звания, ни статуса. Я – тот, кто вернулся с «каторги».

В довершении моих несчастий, я время от времени встречал Владу. Она не замечала меня, я не замечал ее. Но притяжение любимой было столь сильно, что против своей воли, стыдясь и коря себя за слабость, я несколько раз пробегал с деловым видом мимо нее. Сердце мое бешено билось, голова была в тумане. Наконец я овладевал собой, меня заполняли ненависть к самому себе, презрение к своей слабости. Тогда я выбегал на улицу и, как сумасшедший, носился по территории университета, стараясь в быстрой ходьбе найти облегчение.

Я утешал себя мыслью, что в этих зданиях много людей, но по идеальному, конечному счету здесь должен быть, возможно, один лишь я. Ибо гений всех времен и народов – это я. И это скоро обнаружиться. Я поступлю в университет, получу право публиковать свои сочинения, и мир не сможет не заметить меня. Он покорится мне. Он будет у моих ног. Умные люди захотят общаться со мной – у меня будут друзья. Мои книги будут читаться и почитаться – у меня будут деньги и слава. Вслед же за славой придут толпы поклонниц. И, возможно, Влада поймет, как сильно она ошиблась, как сильно она просчиталась, как глупа она была, не распознав в гадком утенке мировое светило!

Успокоенный, но несчастный я возвращался в читальный зал и продолжал писать статью о бюрократии как господствующем классе.

После, окончив ее, я попытался пристроить свой текст в журнале «Новый мир». Ничего не вышло. Статью вежливо отвергли. Возможно, она и в самом деле была не стоящей.

Весной я поступил на работу в издательство МГУ. Опять курьером. Это несколько развеяло меня. Новые впечатления и новые хлопоты притупили мой душевный надрыв. По долгу службы я посещал министерство образования – относил бумаги. Часто такие посещения больно уязвляли мое самолюбие: чиновники принимали меня за солидного человека, вежливо здоровались, протягивали руку, предлагали присесть и резко менялись в лице, когда узнавали, что имеют дело лишь с курьером.

В издательстве мне нравилась одна девушка, но она не обращала на меня внимания. Мое приглашение в кино вежливо отвергла.

У меня появился приятель – Владлен. Он был курьером из соседнего отдела. Однажды я стал свидетелем забавнейшей сцены. Рассказываю ее, как весьма характерную для того времени историю.

Владлен любил являться на работу в шортах – привычка вполне простительная для семнадцатилетнего юноши, работающего курьером. Начальница сделала ему замечание. Владлен возразил: почему девушки могут приходить на работу в шортах, а он не может? Начальница ответила: «Они надевают под шорты колготки. Если ты так же будешь одевать под шорты колготки, то можешь являться на работу в шортах». Естественно, такая перспектива его не воодушевила, и с тех пор он приходил на работу в шортах; здесь же надевал брюки. И вот раз, он прибежал совершенно не в себе – Владлен был на митинге. Он был возбужден смелостью и радикальностью идей этого митинга. Он был счастлив быть свободным и радикальным. Он мог кричать на митинге во всю глотку: «Долой КПСС!» Обо всем этом, захлебываясь от восторга, Владлен рассказывал мне в туалете, снимая шорты и одевая брюки. Внезапно он замолчал, переменился в лице – страх исказил его черты – и запрыгал на одной ноге, так как запутался в брюках, к закрытой кабинке. Ему показалось, что она очень подозрительно закрыта, что там, в кабинке, сидит человек, который все слушает, все записывает и все, возможно, донесет до ушей всемогущего КГБ. В отчаянии он ломился в закрытую дверь, как сумасшедший. Смеясь, я успокоил его, сообщив, что уже два дня кабинка закрыта из-за неисправности. Но я был поражен столь мгновенной сменой политического радикализма и смелости безграничным ужасом перед властью. Впрочем, такими перепадами страдали почти все в те безумные годы советской «перестройки». Кстати, в девяностые я встретил однажды Владлена на улице. Теперь он был уже патриотом и государственником, горько жалел о гибели СССР, клеймил «дерьмократов».

Примерно, в то же время, вернее, год спустя, я утерял веру в коммунистические идеалы. Здесь я, пожалуй, дам пояснения, с тем, чтобы были понятны некоторые мои поступки, которые я совершил впоследствии.

Дело в том, что большевикам я перестал верить очень рано. Мой отец пережил коллективизацию, потом он служил в войсках НКВД. То, что он видел, внушило ему неизбывные страх и отвращение. Отец столкнулся с нечеловеческой практикой советского режима. Он больше не верил словам большевиков, ибо на собственной шкуре испытал их дела. Но пропаганда делала свое дело – западный мир казался ему столь же ужасным. Он сделал вывод, что государство – это страшное зло, но зло необходимое. Как человек сталинской эпохи, отец понял: лучше не высовываться – серп срезает лишь высокие колосья; самый лучший способ спастись – раствориться в общей массе. Именно этим он и занимался всю жизнь. Это было неадекватное поведение. Уже давно почти никого не сажали и не расстреливали, но страх, пронзивший его во времена сталинских чисток, был по-прежнему живым. Он мог бы сделать блестящую карьеру, поскольку окончил элитарный институт, но он не вступил в партию и отказался от выгодных, но заметных должностей, поскольку боялся быть «вырублен» как заметная фигура. Этому же стилю поведения он учил и меня.

Мой отчим так же не любил большевиков, поскольку, как человек в совершенстве знающий несколько западных языков, он имел доступ к множеству источников информации, разрушающих в его глазах ту глянцевую реальность, что усиленно поддерживал правящий режим. Но отчим так же не смог полностью преодолеть тотальность советской пропаганды. Хотя он и прочел все книги, хранящиеся в спецхране, он так и не смог побороть соблазн коммунизма. Капитализм был ему ненавистен, так же как и власть КПСС. Самое лучшее, что отчим смог придумать – соединить Маркса с Христом.

Таким образом, с детства я не питал иллюзий относительно большевиков, но верил в коммунистические идеалы и в правое дело «Октябрьской революции». Верить во все это мне было тем легче, что эти идеалы напрямую вытекали из европейского морализма. Относительно святости абсолютных моральных ценностей согласны были все – и коммунисты, и христиане, и либералы, и фашисты, и различные прочие «исты». Различия начинались лишь в толковании нюансов, в предпочтении акцентов и в выборе средств.

Поскольку я верил в коммунизм, постольку мне больно было смотреть на происходящее вокруг. Я был убежден, что СССР погубят индивидуализм и мещанство его граждан. Однажды я стал свидетелем почти пророческой сцены.

Я учился в десятом классе. Мой друг, любивший технику, затащил меня на международную техническую выставку. По выставке бродили толпы людей. Это были мирные, почтенные люди всех возрастов и статусов. Вели они себя так же, как ведут себя другие люди в других странах на подобных же выставках. В общем, ничего особенного. Но была одна особенность, которая мгновенно разрушала эту обычность.

 

Дело в том, что Совдепия была очень блеклой страной. Краски жизни не жаловались здесь. Поэтому советский человек реагировал на все заграничное, а значит, яркое и блестящее, как туземец на стеклянные бусы. Обладание такой вещью радовало ее владельца, свидетельствовало о его приобщенности к высшим сферам, то есть к тем, кто может выезжать за границу, демонстрировало его достаток.

И в тот момент, когда иностранные представительства на выставке выкладывали яркие рекламные плакаты и сувениры, толпа шалела, и каждый ломился за своей долей маленького разноцветного счастья. Ломились потому, что плакатов на всех не хватало. По возможности, иностранцы, удивляясь, выносили новые порции, но их все равно не хватало – они ведь не подозревали, что столько советских людей мечтает ознакомиться с их техническими достижениями.

Ажиотаж был всеобщим. Немногие были свободны от него. Я, как моралист и сознательный коммунист, с презрением смотрел на соотечественников – разве можно было так позориться перед иностранцами![9]

В центре выставки находился огромный отсек советских технических достижений. На его огромной стеклянной стене была нарисована карта СССР, преизрядных размеров. И вот, в соседнем павильоне, павильоне японской техники, вынесли порцию особенно ярких плакатов. Толпа взбесилась от вожделения и разом ринулась на японца. Тот в ужасе попытался скрыться в глубинах служебных помещений. Он не понимал, что происходит и, быть может, думал, что это – погром. Это только усилило сумятицу, – плакаты уплывали из рук.

Весть о чудо-плакате мгновенно разнеслась по выставке. Никто, ничего, никому не говорил. Да этого и не требовалось. Каждый советский человек мог по малейшему движению в толпе узнать – рядом «выбросили» дефицит. Само это советское словечко дорогого стоит. Выбрасывают объедки свиньям, и они с ревом бросаются на них, давя и расталкивая соперников. Именно так и выглядела сцена «выбрасывания» копченой колбасы, романа Дюма, туалетной бумаги, зимних сапог или еще чего-нибудь в этом роде на прилавок магазина. Продавец «выбрасывал» товар с презрением и осознанием собственного величия, ибо он – двоечник и хулиган в школе, как неоднократно ему внушали, коря, учителя – уже запасся этим чудным добром в избытке и теперь с удовольствием наблюдал как те же учителя и бывшие отличники, а ныне профессора и инженеры, со звериным ревом рвут жалкие крохи того, что уже было изрядно расхищено торгующими людьми.

Толпы людей стремительно сбегались к японскому отделу. И вот я вижу как огромная баба с выпученными глазами, стремительно пробегая мимо карты СССР, ненароком сбивает с ног девочку лет десяти. Та отлетает в сторону, как пушечное ядро ударяет в стеклянную стену павильона и исчезает в падающих обломках того, что за секунду перед этим было картой Советского Союза. Следующая картина – девочка выскакивает наружу и стремглав убегает. Убегает разумно, ибо в милиции именно она будет обвинена в разрушении витрины, и чем это кончится – неизвестно. Люди шарахаются в сторону, ибо и они не хотят, чтобы подозрение пало на них. Площадка быстро пустеет. Японцы удивленно качают головами.

Вся «европейская часть Советского Союза» лежит скучными обломками на полу.

Вернувшись домой, я записал увиденное для памяти и в конце записанного прибавил: «Пророческая сцена! Советский Союз погибнет из-за мещанства его граждан»

Сегодня я дал бы другую оценку. Государственный строй, который превращает своих граждан в запуганных скотов, – обречен. Они не осмелятся и не пожелают его защищать. В лучшем случае, они придут в качестве зевак посмотреть на его гибель. Все так и было, когда рушился СССР.

Всякий, кто вырос при большевиках, был свидетелем многого. И, честно задумавшись, он не сможет защитить словом погибшую антиутопию. Именно поэтому я презираю коммунистически настроенных современников. В лучшем случае, их коммунизм и большевизм – следствие патологии памяти или честности, прежде всего, перед самими собой, а потом уже, перед детьми. В худшем же случае – это непроходимая глупость.

Тот поток информации, что обрушила на нас «перестройка», не сильно поколебал мою веру в коммунизм и «Октябрьскую революцию». Он лишь усугубил мой антибольшевизм.

Но вот, однажды, мой друг вступил со мной в спор, и я не смог рационально защитить свою веру. Я разозлился, я почти поссорился с ним. Когда мы расстались, я долго стоял на платформе метро, пронзенный щемящим чувством пустоты внутри себя – я не мог не признать правоту его доводов и беспомощность своих ответов. Следовало признать истинность его позиции. Но против этого восставала вера, внушенная мне с детства в святость идеалов Октябрьской революции, в святость борьбы за социальную справедливость. Я махнул рукой и постарался забыть о нашем разговоре. Но на следующее утро я уже не смог найти в себе прежней веры в коммунистические идеалы. С этого момента я стал убежденным сторонником капитализма и либерализма. Я и по сей день таковым являюсь. С той лишь разницей, что теперь я не забываю, что живу в России, и что мой либерализм – это российский либерализм. В чем различие западного и российского либерализма говорить не буду – я и так слишком отвлекся от темы.

Работа немного рассеивала меня. Но я по-прежнему пребывал в сумасшествии. Мои экзистенциальные проблемы сохранялись, они загнивали все больше и смрадом своим отравляли разум. Я впадал то в одну, то в другую крайность. Вот небольшой пример.

У меня была знакомая – Алла. Девушка интеллигентная и одухотворенная. Мы познакомились с ней на подготовительных курсах. Не знаю почему, но она иногда общалась со мной. Потом она отвечала на мои армейские письма. Это была единственная девушка, с которой я общался. Или, вернее, это была единственная девушка, которая общалась со мной – другие, поговорив со мной пару минут, с ужасом удалялись.

Как романтик и идеалист, я уважал ее. Но иногда я впадал в цинизм. Мне приходилось наблюдать сцены обольщения женщин – мужчины ловили их, как ловит маленьких красивых, но очень глупеньких рыбок опытный рыболов. Не всегда эти женщины были грубы и вульгарны. Часто я наблюдал как интеллигентные и одухотворенные девушки ловились на крючок мужчин весьма сомнительной, в моих глазах, моральной репутации. Видя это, мне хотелось крикнуть этим девушкам: «Что вы делаете! Где ваши глаза? Ведь он – мерзавец! Он – прямая противоположность того, что вы декларируете! Вам нужен я! Ведь я – один из немногих, кто живет согласно тем идеалам, что любите и желаете вы». Но нет, девушки ловились на крючок рыболова, и оставались равнодушны ко мне. Тогда я начинал ненавидеть их и презирать. Я говорил себе: «Цинизм и людоедство – вот чего они заслуживают!» Но я не мог, не решался быть таким. Но иногда отчаяние внушало мне уверенность, что я должен быть таким. Поскольку знакомых девушек у меня не было, такие приступы цинизма заканчивались ничем.

Но вот Алле не повезло. В какой-то отрезок времени она оказалась моей знакомой. И однажды она стала жертвой такого приступа.

Я забыл об этой истории, но чтение дневника воскресило ее. Я долго хохотал над невменяемостью того Белхова и изумлялся тому, как тонко и с каким юмором Алла отделалась от безумца.

Впав в цинизм, я набрался смелости, если не наглости, и при встрече прямо и грубо предложил Алле стать моей любовницей. Она же, внимательно посмотрев на меня, и, немного помедлив, ответила: «Интересное предложение. Но я не могу им воспользоваться. В ближайшее время я надолго, возможно, навсегда уеду. Кроме того, мое здоровье не позволит мне стать твоей любовницей». Озадаченный и смущенный я удалился, ломая голову над тем, что же это за страшная болезнь, что не позволяет Алле стать моей любовницей. Конечно же, она пошутила. Но ее ирония, как всякая хорошая ирония, изумительно точно высвечивала суть ситуации.[10]

Мне и сейчас немного стыдно за выходки того молодого безумца. Но характерно, что те же самые повадки и те же самые сумасбродства я ныне наблюдаю у знакомых мне романтиков и идеалистов – то они готовы молиться на женщин, то впадают в исступление и считают их всех шлюхами.

Тогда же со мной случилась и другая история.

В соседней прачечной я пытался заигрывать с работающей там женщиной. Поразмыслив, я решил, что с пролетаркой у меня больше шансов получить сексуальный опыт. Я старательно изображал из себя опытного плейбоя, но, думаю, прачка сразу раскусила меня, а, раскусив, перекинула подруге, которая очень нуждалась именно в таком «лохе».

8Кстати, любопытно и характерно восприятие этими людьми учености и ученых. Я был изумлен, когда в ряде разговоров мои сослуживцы – пролетарии – уверяли меня, что все достижения цивилизации – плод интеллектуальных усилий мужика. Мужик что-то придумывает и изобретает, а ученый потом это присваивает и выдает за свое. Книги же вообще не вызывали у этих людей интереса. Когда заканчивались газеты, мои сослуживцы вырывали страницы из подвернувшейся книги и отправлялись в туалет. На книгах, купленных мной в армейские годы, сохранились мои надписи: «Книга Белхова. Просьба – листы не рвать!»
9Установка весьма характерная для российского человека. Большинство воспринимает ее как очевидную и естественную, не подозревая ее культурной и исторической обусловленности. Большинство наших политиков разделяют эту иллюзию, демонстрируя свое невежество и тупоумие в вопросе, в котором они претендуют на статус экспертов.
10Кстати, в то время многие намекали мне, что у меня не все в порядке с головой. Но я с гневом и возмущением отвергал подобную «клевету». Ведь для меня было очевидно, что подобное восприятие окружающих лишь указывало на их неспособность понять мою утонченность, глубину, гениальность, особенность. Забавно, но отчасти я был прав. Я, конечно, был сумасшедшим и заслуживал подобную оценку. Но если бы я был мудрецом, то большинство время от времени также констатировало бы мою «странность».
Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?