Последний русский. Роман

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Как часто потом, особенно когда видел ее вот так, неожиданно проходящей по двору в резко-голубоватом электрическом свете, я в своих первых мечтах о ней мысленно называл ее своей женой, примеривался, как это чудесно звучит, как взрослый мужчина мог называть свою жену, свою женщину: Наташенька, солнышко, яблонька, белочка, кошечка, зайчик, арбузик, ягодка…

Господи, да как можно было ее не любить! Как долго и отчаянно я боялся, что наше проклятое «прошение» об улучшении жилищных условий все-таки возымеет действие – и нам вдруг дадут две комнаты в какой-нибудь другой квартире или даже отдельную квартиру и, следовательно, придется съехать с этой квартиры и расстаться с Натальей. Я даже злился на маму, дулся, просто до кипения внутри доходил, если та вдруг вспоминала историю с прошением. Или, что еще хуже, не подозревая о моем состоянии, начинала простодушно фантазировать, изобретать новые ходы для решения квартирного вопроса. Потом я, слава богу, понял, что никто ничего нам не даст. В отличие от мамы, которая этого так и не поняла. Незадолго до смерти, высохшая, как скелет, и едва волочившая ноги по квартире, мама все еще бредила вариантами улучшения наших жилищных условий. Все собиралась нарядиться в свой ярко-апельсиновый кримлен и куда-то идти. Горько и жутко было ее слушать.

Все это было уже гораздо позже, а тогда, в тот первый летний день к нашему подъезду подкатила грузовая машина с немногими вещами и мебелью Натальи, и я помогал заносить вещи в лифт, поднимать в нашу квартиру.

Между прочим, кроме двух грузчиков, прибыл и «бывший», Макс, хотя его помощь, как я понимаю, не только не требовалась, а, после всего произошедшего, была неприятна. Тем не менее, он явился, якобы удостовериться, что Наталья без хлопот переехала и нормально устроилась. Слава богу, скоро понял, что он тут лишний, окинул взглядом сложенные грудой вещи, приблизительно расставленную мебель и откланялся.

Сам Макс объяснял свой подлый поступок, то есть уход от Натальи, следующим образом. Якобы, бежал, потому что просто боялся сойти с ума, погрузившись в эту драму с обреченным ребенком. Просто сдали нервы. «Но уж больше, чем наиудил, не наиужу, правда?». Молодая женщина не гнала его и, что удивительно, не глядела на него с ненавистью, – не то чтобы не замечала, а просто вообще старалась не смотреть в его сторону. Мама и я, особенно, конечно, мама, смотрели на него с холодным презрением. Он, очевидно, отчасти сознавал свою вину, улыбался с подобием смущения, не без обаяния и всем видом показывал, что и не думает навязываться. Иногда казалось, что он всерьез считает себя конченым человеком.

Удивительное дело, несмотря ни на что, я находил Макса довольно симпатичным. Он хорошо улыбался, был изыскан. Заговорив со мной, заинтересовал интригующими замечаниями, ни с того, ни с сего коснувшись аутотренинга и медитаций. Говорил с подростком как с равным. Безусловно, это подкупало. Объяснил, что только в воображении человек получает возможность наилучшей самореализации, и что вообще фантазия отличная штука. Намекал, что более или менее владеет собственным внутренним пространством, в котором могут происходить изумительные вещи. К тому времени я уже кое-что знал об этих предметах, с жадностью проглатывал соответствующую литературу.

Все равно я косился на Макса с недоверчивостью, хотя за все время я видел его лишь пару раз. Тогда при переезде Натальи и – неожиданно – у меня на дне рождении. На том самом дне рождения, где присутствовал и тот – в массивных роговых очках, приглашенный тетей Эстер «для компании». Что касается Макса, то он явился по маминому приглашению. Мама разыскала и пригласила его специально «для Наташеньки». Ей, якобы, показалось, что у них еще может «склеиться». Я взревновал ужасно. Слава богу, ничего у них не «клеилось».

Вообще-то, Макс очень нравился женщинам. Эдакий насмешливый сатир. Если бы сатиры существовали, то Макс был как раз тот типаж. Длинноволосые, остроносые. Остроязыкие. Но, безусловно, красивые, по-мужски. Хотя я не знал точно, какие они, сатиры – может, некрасивые, скрюченные… Во всяком случае, мрачный сатир, сатир, погруженный в себя и в эксперименты со своим подсознанием, – это было зрелище довольно печальное и странное.

Немного устроившись, прибравшись, Наталья позвала нас с мамой и старуху Цилю к себе в комнату на «новоселье». У окна, распахнутого на предвечерную Москва-реку, мы пили чай с пышным и сочным кремовым тортом. Мама с Натальей (а также старуха Циля) выпили по рюмке-другой сладкого «дамского вина». Это было что-то вроде импровизированного праздника по случаю первого знакомства. На стене висел вполне дилетантский, но удачный и выразительный городской пейзаж: река, набережная, чайки. Розовый мазок на набережной – не то девичья фигурка, не то солнечный блик. Позже я узнал, что картину нарисовал Макс. Его она вычеркнула, или постаралась вычеркнуть, а картину все-таки повесила. Довольно незамысловатая, если не примитивная работа для человека, который уходил в глубокие погружения в «подсознание»…

Потом вышли на балкон, под которым раскинулась сверкающая и переливающая в лучах вечернего солнца речная гладь. С высоты казалось, что вся комната и все мы – словно парим прямо над водой. Наталья была не просто красива. Я едва мог дышать от этой красоты, едва мог на нее смотреть, таким невероятным счастьем было просто находиться вблизи такой женщины. Сколько угодно времени.

Еще запомнилось, с каким восхищением Наталья смотрела на Москва-реку. Запомнились ее грустные слова о том, что это была ее мечта – поселиться у реки. Неужели есть люди, привыкающие к этому чуду и уже не способные наслаждаться этой красотой, – смотрят не замечая… Кстати, то же самое ощущал и я. То есть, ни чуть не привыкнув к Москва-реке, и в детстве, едва проснувшись, спешил к окну, чтобы взглянуть на нее… Мама соглашалась. И она мечтала о реке. Но по-своему. Если уж жить на реке, то не в городе, а где-нибудь далеко-далеко, на природе, вести простую жизнь, собирать ягоды, грибы, орешки. Там, где нет ни болезней, ни несчастной любви. Эдакое преувеличено поэтическое представление о деревенской жизни в домике над речкой. Вряд ли мама имела какое либо представление о буддизме, но полушутя говорила, что в случае ее смерти, ей бы хотелось, чтобы ее именно кремировали, а прах развеяли в таких дивных местах, но, уж конечно, ни в коем случае не зарывали в глухую могилу.

Кажется, уже на следующий день пересменка закончилась, и мама отправила меня в летний лагерь. Ужасно не хотелось уезжать. Потом пол-лета я пытался и никак не мог вспомнить, как выглядит эта чудесная новая женщина.

Точно так же и теперь, нагулявшись на природе, было приятно сознавать, что когда я вернусь домой, то застану там одну Наталью. Именно поэтому, из-за нее, я и поторопился вернуться в Москву. Ничего удивительного. Павлуша был совершенно прав. «О такой женщине можно только мечтать, – чистосердечно, абсолютно без задних мыслей признавался он. – Мне бы такую соседку. Хотя бы находиться с ней рядом. Знаешь, и подрочить на нее не выходит. Такая чудесная. Только начну, и – удивительное дело, все в голове путается, робею, что ли. Пытаюсь продолжать, но под конец, вместо нее, обязательно втиснется какая-нибудь другая баба, попроще, погрязнее…» Я молчал. Не мог же я ему запретить. Но меня сильно впечатлила эта его удивительная робость. Кто бы мог подумать… А я-то, я-то! Сколько раз я сам употреблял ее образ именно с этой целью! И успешно. Наверное, целое озеро накопилось. Если бы она только знала… «А у тебя получается?» – интересовался Павлуша. Но я упорно молчал. Ему вовсе не обязательно было об этом знать.

Словом, эта счастливая мысль посещала меня задолго до того, как мне сказал об этом Павлуша. Теперь мы действительно оказались как бы наедине. Да, да, эта мысль кощунственно посещала меня даже в спутанные часы маминой агонии. В том-то и дело, если мысль приходит в голову, она вас об этом не спрашивает. Отсюда ощущение подлой неуместности счастья…

Слава богу, поминки позади. Что ж, на них, надо думать, говорили обо мне – о моем положении, будущем, о том, как устроить мою судьбу и так далее… Меньше всего хотелось с кем-нибудь встречаться и разговаривать. Особенно, после моего постыдного бегства с похорон. Выглядело это странно, глупо, малодушно. Волей-неволей пришлось бы объясняться и тому подобное. Ну, теперь-то все уже давно разъехались.

Как я себе представлял свое возвращение?.. Может быть, чай вдвоем, чудесно, в комнате или на балконе? Правда, Наталья непременно поинтересуется, как дела с собеседованием. Мне придется признаться, что я вообще не пошел на него и, стало быть, с университетом покончено. Она, конечно, огорчится, подумает, что я не пошел, потому что опять плохо подготовился и так далее… А что-нибудь соврать ей, как я, пожалуй, соврал бы маме, у меня бы и язык не повернулся.

Я вошел в подъезд. По контрасту с жарким летним днем на лестнице было прохладно, почти холодно. Потолок с закоптелой лепниной. Голая лампочка горела тусклым красновато-медным светом. Вызвав лифт, я прислушался к громыханию старой кабины, которая неторопливо ползла вниз, волоча под собой укорачивающуюся петлю свободного конца троса. Два жирных и черных от мазута вертикальных рельса гудели от катящегося по ним противовеса.

Я поднимался в лифте, стоя между двумя старыми зеркалами, которые чудом уцелели еще с тех доисторических времен, не потрескались, только немного почернели. Они словно были предназначены для трансцендентальной медитации при зажженной свече, до бесконечности раздвигая пространство в обе стороны и, якобы, открывая взору устрашающие потусторонние картины. С давних пор, опять-таки с раннего детства я ощущал, что где-то рядом существует какой-то таинственный параллельный мир. Как многие дети, вглядываясь в лифте в эти зеркала, верил, что туда, в Зазеркалье каким-то образом действительно можно проникнуть. Мучительно хотелось найти эту секретную лазейку. «Вход»? «Выход»? Неужели в нашем мире было так тесно? Кажется, я и теперь испытывал что-то подобное.

 

Мне было не по себе. Я готов был думать о чем угодно, только бы не о том, что ждет меня с Натальей. Я не знал, как мне теперь с ней разговаривать, как смотреть на нее. Пожалуй, ей будет достаточно одного взгляда, чтобы мгновенно проникнуть во все мои тайные помыслы. Теперь я убеждал себя, что пределом моих мечтаний, по крайней мере, на сегодня – это просто вдвоем попить вечером чай.

Впрочем, не было никакой гарантии, что и старуха Циля, липкая, как смола, не навяжется к чаю, а Наталья, конечно, добродушно согласится… Вот еще проблема!

Добросердечная и отзывчивая, Наталья самоотверженно ухаживала за капризной бабкой, ухаживала добровольно, как за родной. Притом довольно умело – энергично и спокойно. При необходимости весьма твердо, не позволяя старухе окончательно разбаловаться и сесть на голову. Только куда уж больше. Она кормила старуху, обстирывала, убирала за ней. Каким-то чудом ей удавалось поддерживать порядок и чистоту в первой старухиной комнате. Во вторую, дальнюю смежную комнату, где Циля спала, не было входа даже Наталье. Несмотря на все свое слабоумие и склероз, старуха никогда не забывала запирать эту комнатенку на замок. Очевидно, хранила там свои особенные старушечьи ценности. Мне как-то удалось заглянуть туда. При всей моей любознательности, я не стал бы туда стремиться. Такая там стояла вонь, такая грязь и клоповья мерзость. Нора и есть нора. Душный тропический инсектарий. У Плюшкина, без сомнений, и то почище было. На ночь старуха затыкала носик чайника газетой, иначе к утру он уже был набит тараканами. Подумать только: с эдакой прелестью мы практически живем-поживаем в нашем светлом будущем!

Кстати, с некоторых пор, словно впадая в детство, она начала заговариваться. По-идиотски звала Наталью «мамочкой». Воображала себя ее дочкой, что ли? Лично мне это казалось чересчур наигранным. Не придуривалась ли? При этом льстиво твердила, что после ее, старухиной, смерти, Наталья будет единственной наследницей. «Все твое, мамочка, будет!» При этом, кстати, еще и мерзко склочничала, подозревала бог знает в каких гадостях. Обвиняла, что та, когда ходит для нее в магазин, обвешивает-обсчитывает бедную старушку. Тут, наверное, вообще невозможно четко разделить – где маразм, а где умысел. И то, и другое… «Мамочка»! В ее устах это звучало отвратительно до содрогания… Между прочим, она и маму яростно возненавидела из-за того, что, заболев, та как будто превратилась в соперницу, отрывала у Натальи время, которое она могла бы уделить ей. Дело в том, что Наталья вызвалась делать маме назначенные уколы. Само собой, лучше любой медсестры. Прекрасно натренировалась, бедная, на собственном сынишке. Впрочем, в остальном чрезвычайно застенчивая по характеру мама была стоиком и старалась обслуживать себя сама. Сама стирала нижнее белье, пыталась поддерживать «красоту», брила подбородок, зараставший от гормональных препаратов ужасной мужской щетиной. Сама с виноватым видом рвала в маленький тазик, сама относила его и горшок в туалет. А если случалось опрокинуть то или другое, сама упорно оттирала пятна. Потом едва могла доползти до постели. Только перед самой агонией впала в некоторое равнодушное состояние, просилась усадить ее на горшок или подержать под мышки, когда рвало. Если Натальи не случалось дома, этим занимался я. При этом мама и я старались шутить: теперь она у нас «маленькая»… Когда появлялись признаки наступления очередного приступа, Наталья дежурила неотлучно, а меня старалась выпроводить из дома. А когда маме стало совсем плохо, самоотверженно предложила, чтобы я с ней вообще поменялся комнатами. То есть чтобы она могла постоянно дежурить у маминой постели и по ночам. Я бы, наверное, не возражал, но мама была категорически против. Если приходила в себя после забытья, твердила: «Ни в коем случае! Я, может быть, еще долго буду хандрить (она называла свою болезнь „английским сплином“ или „русской хандрой“), выздоровею еще не скоро (она все-таки была уверена, что выздоровеет и, чем хуже ей становилось, тем меньше считала свою болезнь раком, а себя обреченной), а у нее должна быть своя личная жизнь!..» Что касается старухи Цили, то до самой маминой смерти, несмотря ни на что, она считала маму хитрой притворщицей, эгоистически эксплуатировавшей подругу. Злилась, буквально брызгала ядовитой слюной, шипела в след: «В мужика ты превращаешься, что ли?»

Такая своеобразная конкуренция за обладание Натальей. Больше помощи ждать было неоткуда. Раз-другой в месяц нас проведывала докторша Шубина. Рыхлое туповатое существо. Из страха заразиться панически избегала прикасаться к пациентам. Давление измеряла на глаз. Чтобы чего-то не напутать, по дремучей безграмотности, боялась выписать обыкновенный рецепт. На все случаи жизни, как у чеховского лекаря сода, у нее была «клизьмочка». «Клизьмочку поставьте!..» Вот и все. Раз мне пришлось отправиться в поликлинику за каким-то рецептом или справкой. Обычно, это делала Наталья. Меня щадила. Чтобы получить горсть обезболивающих и облегчить муки, нужно было выпрашивать врачей, нужно было высидеть огромную очередь. У себя в кабинете докторша Шубина предпочитала болтать со старухами «о жизни». Очередь в коридоре злобно ворчала: «Убийцы, а не врачи, коновалы проклятые!». В кабинете же начинали всячески унижаться, стараясь подольститься и заслужить внимание. Задабривали, таская к праздникам всякую мелочь: банку домашнего варенья или меда, колготки, носовые платочки, баранки. Мрачная картина. Жуткая помесь Босха с Брейгелем. Менгелизм-мороизм. О гуманизме и общечеловеческих ценностях никакого понятия. Именно Шубина, листая мамину историю болезни, сообщила мне, что, судя по заключениям онколога, мама обречена, метастазы поразили уже весь организм. Клизьмочку поставьте. Маму выпихнули и из больницы как неизлечимую. Такие порядочки. Чтоб не мерли тута, не портили статистику. Именно участковая разболтала о том, что мама обречена Циле. Старуха искренне возликовала близкому исчезновению конкурентки. Теперь-то она сможет целиком завладеть Натальей, которую давно считала своей нянькой, сиделкой и медсестрой. Я где-то читал, что в любом сумасшествии, в самом глухом маразме всегда можно проследить логику. В данном случае практическая цель была налицо. При каждом удобном случае старуха сочувственно напоминала маме: «Не жилица ты уж совсем у нас…» Самой себе, видимо, казалась вечной, как легендарный баобаб.

Ничего удивительного, что и я в ее глазах был опять-таки яблоком, упавшим недалеко от яблони. То есть конкурент. Претендент на внимание и заботу Натальи.

Кстати, в данный момент, я мог быть спокоен. В ближайший час-другой старуха из своей норы выбираться не станет и нам не помешает. Я это определил еще во дворе – по некоторому признаку. Одна створка окна в дальней ее комнате была приоткрыта, и на карнизе наблюдалась активность воробьев и голубей. Старуха была занята своим особым промыслом. Особый, особый промысел!

Уже довольно давно, не то по немощи, не то по причине слабоумия Циля перестала выходить на улицу. Продукты покупали мы с Натальей. Казалось бы, что еще старушке нужно… Но тут родился этот уникальный промысел. Пополнение рациона хитроумно-изощренной охотой, не шедший ни в какое сравнение с мелкими тайными «потравами», подворовыванием соседской крупы и прочей мелочи. Своего рода перл старческого маразма.

Немного приоткрыв у себя в комнате окно, Циля рассыпала по карнизу и подоконнику хлебные крошки. Сама же, затаившись в глубине комнаты на кровати, сжимала в руке веревку, привязанную к ручке оконной рамы. Когда на приманку слетались чахлые голуби, и первый смельчак проникал за крошками через приоткрытое окно на подоконник, она дергала за веревку, и птица оказывалась в западне. С невероятным для полутрупа проворством старуха вскакивала и забивала голубя своей палкой-клюкой с резиновым набалдашником. Затем добычу оставалось лишь ощипать, чтобы затем варить абсолютно дармовой бульончик.

Между прочим, все это мероприятие проводилось ею в условиях строжайшей конспирации. То ли из страха, что о «методе» прознают другие, и возможное соперничество сведет на нет поголовье голубей во дворе. То ли, может быть, из-за застарелой предусмотрительности, что убиение голубя будет квалифицировано компетентными органами в смысле какой-нибудь политической или идеологической диверсии. Голубь как никак не только объект кулинарии, но еще и официальный символ – птица мира все-таки.

Перед поминками и она выползла на кухню. Заявила, что намерена присоединиться к общему кулинарному делу. Что-то долго размешивала половником в кипящей на огне щербатой зеленой кастрюле. Поглядывая из-под мохнатых седых бровей и шевеля такими же седыми усами и бородавками, брюзжала об испорченности теперешней молодежи. Якобы, теперь и у себя дома, садясь на унитаз, рискуешь заразиться венерическим заболеванием. В ее-то время хулиганов сажали в тюрьму. Тунеядцев отправляли в трудовые лагеря. Непотребных женщин выселяли из Москвы. А дезертиров подавно к стенке ставили.

Трудно представить, но когда-то у нее был и муж, и даже дочь. Она въехала на жительство в наш дом сравнительно молодой женщиной. И муж у нее был – военный чиновник среднего звена, по имени-отчеству Николай Васильевич, белокурый, красавец, грудь, как бочка, служил по обозному ведомству, трофейщик-реквизитор. То есть еще во время войны с немцами руководил заготовкой-вывозом добра. И навывозил-таки, судя по всему, изрядно. Еще и теперь из грязного старухиного хлама нет-нет выглядывали диковинные вещи: мельхиоровый самовар с готическими знаками, антикварные часы, размером с чемодан, с румяными фаянсовыми фигурками, толстенные золоченые корешки старинных фолиантов, какие-то выцветшие гобелены с зигфридами-годфридами. Какая-то темная история об умыкании целого железнодорожного вагона, набитого золотом-драгоценностями. Не для себя одного, должно быть. А это – в трудные военные и послевоенные годы – пришлось как нельзя кстати. К тому же выхлопотал себе, и супруге, несколько боевых орденов. Этого трофейщика Николая Васильевича Циля хищническим образом увела у соседки – той самой умершей старухи Корнеевны, после которой осталась комната, перешедшая Наталье. Был там, между прочим, и сын, тогда уже довольно взрослый мальчик, не то от прежней жены, не то от Цили. Был, да давным-давно пропал. Не то умер, не то сдали в интернат, где он затерялся.

В один прекрасный день пропал и сам трофейщик. Может, угодил под «чистку». Или аукнулась темная история с пресловутым золотым вагоном. Может, просто скоропостижно скончался. Никто ничего не знал.

Свою соседку же Корнеевну, у которой увела первого мужа, Циля, естественно, не жаловала. У Корнеевны однажды появился новый супруг. Какой-то весьма ответственный партийный работник по фамилии Барашков. И пошло у них на лад. Однако у этого Барашкова вскоре вышла горячая стычка с Цилей. Об этом случае Циля рассказывала не раз – с праведным гневом, ничуть не остывшим за долгие годы, с тем же зверским выражением лица. В сердцах сорвалось с языка у Барашкова не то «поганая», не то «пархатая». Ладно бы просто по-кухонному обложил матюжком. Циля тут же забросала жалобами всевозможные органы. В результате, ответственного работника поснимали со всех ответственных постов. Негодяй чуть на стены не лез от бешенства. Грозился с топором на нее броситься. Но вместо этого, вдруг сам наложил на себя руки, утопился – прыгнул ночью с набережной в Москва-реку, когда у него отобрали партбилет. Словом, беспощадно извела Циля антисемита Барашкова, который, наглец, думал, что если старуха, то и постоять за себя не может.

Корнеевна, робкая учительница русского языка и литературы боялась ее как огня, предпочитала отсиживаться в своей комнате. Последние годы вообще редко поднималась с постели. Между прочим, умерла старушка страшной смертью. Якобы, ночью ей в ушной проход глубоко заползла и вгрызлась голодная тараканья матка, и у нее случилось воспаление среднего уха, а затем мозга. Впрочем, со слов старухи Цили, в действительности Корнеевна, хоть и была из «благородных», но страдала хроническим, многолетним и уже неизлечимым сифилисом. Последнее было явным наветом и чушью. Иначе бы как тогда, спрашивается, старушка могла всю жизнь проработать с детьми, учительницей?..

Однажды, когда Циля еще выбиралась из квартиры на улицу, я случайно наблюдал, как она покупала яблоки. Продавщица, сама старуха, быстро накладывала яблоки на весы, а Циля еще проворнее отбраковывала не понравившиеся плоды и продавщица, несмотря на все усилия, никак не поспевала за привередливой бабкой, ей никак не удавалось набрать нужного веса.

– Чем же тебе, бабушка, это яблочко не угодило-то? – не выдержала она.

Циля насуплено проворчала:

– Залипуха это!

– Какая ж залипуха? Просто листочек сбоку прилип!

– Вот и есть залипуха.

– Ты на себя, бабка, посмотри! – вскипела продавщица. – Сама ведь как залипуха!

 

На лифте я поднялся на 10-й этаж, то есть на один этаж выше нашего. Чтобы пешком спуститься вниз. Я сделал это нарочно, чтобы из квартиры не было слышно, где остановился лифт, и Наталья не вышла мне навстречу. Мне хотелось войти незаметно, оглядеться, удостовериться, что все тихо и спокойно, а уж затем дать ей знать о своем возвращении… Я хлопнул себя ладонью по лбу. Вот балда! Наталья еще на работе!

Что ж, это лучше. Успею собраться с мыслями.

Прежде чем спуститься, я прислушался. Двумя этажами выше, то есть на последнем 12-ом, были слышны молодые голоса, музыка.

Одно время, в детстве, мы собирались там для игр. На этой лестничной площадке всегда было спокойно и безлюдно, никто не мешал. Всего одна квартира, хозяева какие-то серые, безликие, совершенно мне не запомнились, должно быть, всегда в отсутствии. Там царил полумрак: лампочка светила тускло. Глухое окно, необычной круглой формы, размером с велосипедное колесо, было запылено, зарешечено металлическими спицами и света пропускало ничтожно мало.

Там мы играли в жмурки. Завязывали шарфом или носовым платком глаза воде и прятались от него, ложась прямо на ступени, жались под стену, в углы или повисали с обратной стороны перил. Еще играли в салки. Носились, как очумелые, перелезали через перила, прыгали с лестницы на лестницу через узкий закрытый металлической сеткой пролет.

А как-то раз, лет в пять или шесть, один из детей, старший товарищ по имени Герман придумал щупать друг друга между ног. Сексуальные салочки. Это называлось: «хочешь, москву покажу?» Странные первые уколы чувства, незнакомо и необычайно приятно отзывавшиеся во всем теле. Разгоряченные лица, сопротивление лишь для виду. Сейчас в голове не укладывалось, что в шесть-семь лет я уже мог чувствовать что-то. Павлуша, кстати, категорически возражал против щупанья, ему было неприятно. А ведь я тогда, поднимаясь на лифте на 12-й, испытывал такое сладко-пресладкое предвкушение, с каким, пожалуй, взрослые спешат на любовное свидание.

А однажды мы зазвали на 12-й заторможенную девочку, явно дефективную. Она плохо разговаривала и была наряжена во что-то убогое. Хотя и по возрасту и по росту была значительно старше нас. По слухам какие-то пакостники, любители экзотики лишили ее девственности, и теперь дорога была открыта всем желающим. Не помню ее лица. Что-то действительно дефективное, уныло-скорбное. Еще говорили, что она – рассадник болезней. Мы, естественно, не собирались рисковать. Нас интересовали лишь анатомические, вернее, гинекологические подробности. К тому же всяческое уродство или «психические отклонения» странно притягивали, но внушали что-то вроде священного, мистического внутреннего трепета. Это все требовало исследования. Она стояла перед тем маленьким круглым окном. Свет падал как надо. Послушно, безразлично расстегнула шубу, задрала подол платья, опустила вязаные рейтузы. Синие чулки на глупых резинках, синие трусы. Показала. Не сокровище, понятно, но все-таки. К тому же довольно сильно пахло. Павлуша из брезгливости надел варежку и большим пальцем, прямо в варежке, стал осторожно зондировать, тыкать вглубь. «Ой! Больно!» – дернулась девочка. Павлуша шутя сунул мне варежку под нос: «Понюхай!». Я ударил его по руке, и мы, борясь и толкаясь, покатились вниз по лестнице. На этом, собственно, наше гинекологически-психологическое исследование закончилось. Сколько нам тогда было? Лет по девять-десять?.. Как бы там ни было, дефективная девочка – неотъемлемая и специфическая подробность в любых добросовестных мемуарах.

Долгое время я вообще не вспоминал про 12-й этаж.

Теперь там завелась одна компания. Молодежь собиралась-гудела у некой девушки, якобы, художницы, высокой и бесспорно очень красивой. У меня была возможность рассмотреть ее в лифте. Блондинка с темными бровями и синими-пресиними глазами. Волосы хрестоматийного крестьянского цвета спелой пшеницы, такие же прямые, но больше ничего крестьянского в ней обнаружить было невозможно. К тому же девушка отличалась необычайной общительностью. Я где-то слышал или читал, что, если вы знакомитесь, по крайней мере, с одним новым человеком в день, ваша жизнь проходит не зря. Наверное, этого правила она и придерживалась.

Не отрываясь, смотрела в глаза, словно нарочно хотела смутить. Возможно, просто манера такая. Смутила отчасти, что скрывать. Она заговорила со мной первая. Хорошая погода, то се. У меня было такое чувство, что я стою перед ней голый, а она делает вид, что этого не замечает.

Луиза… Более чем странная девушка. Если не сказать таинственная. Сколько ей лет? Сама утверждала, что ей восемнадцать лет, но я сомневался. Иногда казалось, что, по крайней мере, лет на десять старше меня. Еще недавно я ничего о ней не слышал. Потом вдруг объявилась. Я-то жил тут, в нашем подъезде всю жизнь, считал себя вполне в своем уме. Но она, Луиза, со всей серьезностью утверждала, что тоже всю жизнь жила здесь, в этой самой квартире на 12-м этаже. Странно было спорить. Она и не спорила. Якобы она-то меня видела, а я ее, может быть, не замечал. Так что ничего удивительного. Совершенная чепуха. В нашем доме я знал всех. (Мог не знать разве что самых новых жильцов, замелькавших с некоторых пор все чаще.) А уж в своем подъезде я, конечно, знал каждого. Как знал каждую дверь, каждую царапину на стене или выбоину в ступеньке. Как я мог ее не заметить? С тем же успехом можно было не заметить Наталью…

Однако, как выяснялось, не только я страдал этой странной избирательной слепотой. До недавнего времени девушку Луизу в глаза не видели ни моя мама, ни Наталья, ни Павлуша.

Ко всему прочему, у нее была еще и собака. Приземистая и юркая, как морской котик, немецкая овчарка по кличке не то Герда, не то Марта. Любопытно, наверное, немцы называют своих ручных бурых медведей соответственно славянскими именами. Шкура на спине у Герды-Марты была черная до антрацитового блеска, а брюхо и лапы подпаленные, табачно-рыжие, насыщенного оттенка, словно подкрашенные йодом. Кстати, в лифте эта Герда-Марта тут же начинала искать, энергично тыкаться носом человеку между ног, чрезвычайно нахально, а Луиза лишь улыбалась… Собаку мы тоже проглядели?

В конце концов, я махнул рукой на эти выдумки. Чего только не придет в голову девушке, которая, может быть, чисто по-женски хочет поинтриговать-подразнить. Пусть себе представляется.

Как бы там ни было, с некоторых пор Луиза поселилась одна в громадной квартире. И сразу стала собирать народ. Буквально день и ночь напролет, когда только спала неизвестно. Тусовались у нее охотно. Особого шума, чернухи или скандалов не было.

Как-то на 12-й наведались, вызванные доброжелателями, аж два милицейских наряда. Бронежилеты, шлемы, короткие автоматы, рации. Грубые-прегрубые. Ясное дело, всех, кого захватили на лестнице, – мордами в пол. Тут же. В квартиру, однако, не сунулись, хотя дверь была открыта. Хотя овчарка Марта-Герда не лаяла, не рычала, а добродушно валялась в углу на своем плетеном коврике. Сама как коврик. На пороге их встретила Луиза с мобильником в руке. А на связи какой-то высокий милицейский чин, даже непосредственный начальник этих прибывших. ОМОН, понятно, тут же дал задний ход.

Атмосфера как бы «богемная» и компания творческая. Десяток, может, два десятка человек собиралось постоянно, вроде клуба. Знакомые все лица. Павлуша между прочим туда уже не раз захаживал. Уверял, что скучно не бывает. Для каждого найдется стаканчик вина. Прямо-таки манна небесная. То музыку играют, то по сети шарятся, то в карты режутся, то дерутся ради забавы. А то просто бесятся. «Луизка женщина серьезная, но без комплексов». И не без некоторой эксцентричности. А, главное, судя по всему, дает.