Жанна – Божья Дева

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

От убеждения, что внутренний строй Церкви нарушен, был один только шаг до предположения, что на престоле св. Петра воссел Антихрист. Но до этой мысли додумались не в самой Франции: она была подсказана «духовными францисканцами» из Италии.

Решительный конфликт между Францией и Св. Престолом разразился почти сразу после кратковременной «весны», когда реформа Церкви почти восторжествовала при «серафическом пастыре» Целестине V, иоахимите, политически поддержанном Францией. Но через несколько месяцев понтификата Целестин V совершил «великий отказ», который Данте не мог ему простить никогда: он отрёкся, на папский престол вступил Бонифаций VIII, «духовными францисканцами» занялась Инквизиция, и новый папа подтвердил с неслыханной силой: «Цезарь – я! Император – я!»

«Се человек от семени Искариотова, восхотевший Вавилонского царства», – писал в Италии «духовный францисканец» Джакопоне ди Тоди. Во Францию начали проникать не только слухи, но и довольно авторитетные сообщения о том, что новый папа не верит во Христа. По воспоминаниям одного из кардиналов, Бонифаций VIII до своего избрания высказывался в том смысле, что «все религии суть выдумки человеческие», что «Вселенная не имеет начала и не будет иметь конца» и что «никто никогда не вернулся ни из рая, ни из ада». По свидетельству Данте, такого рода мысли были вообще распространены среди высшего итальянского клира. Во Франции к тому же знали по опыту, уже имевшему место в Парижском университете, что от исправленного аристотелизма св. Фомы не так далеко до вполне антихристианского аристотелизма Аверроэса. А во Франции духовенство, дворянство и народ верили, верили христиански и верили церковно. И чтобы воспринять весь этот эпизод в верном контексте, нужно помнить, что правил Францией в это время не Эмиль Комб, а внук св. Людовика Филипп IV Красивый, который во всяком случае тоже верил и в Бога, и во Христа, и в загробную жизнь. В годы, когда его политические отношения со Св. Престолом были ещё отличными и речь шла о канонизации св. Людовика, во Франции уже поговаривали, что лучше было бы подождать для этой канонизации такого папы, который не так бы походил на Антихриста.

Когда же Бонифаций VIII потребовал от Франции признать, что «Римский Первосвященник поставлен Богом выше всех королей и королевств, дабы выкорчёвывать и разрушать, сажать и строить», когда он затем заявил, что «прогонит Филиппа как холопа», он натолкнулся на всю французскую традицию, политическую, конечно, но и религиозную в самой своей основе.

Бонифаций VIII не создал доктрину римской теократии. Но в разыгравшейся борьбе он дал её наиболее полную формулировку: «Мы заявляем, говорим, определяем и провозглашаем, что для вечного спасения всякому человеческому существу абсолютно необходимо быть в повиновении Римскому Первосвященнику».

В католической Церкви эта декларация буллы «Unam Sanctam» считается поныне основным определением папской власти, хотя она толкуется теперь, вопреки контексту, только духовно, а не политически. Последняя формулировка, уже не оставляющая места для двух толкований, должна была появиться 8 сентября 1303 г. в уже датированной булле «Super Petri Solio»:

«На престоле Петра мы занимаем место Того, Кому Отец сказал: Ты Сын Мой, Я родил Тебя; проси, и Я дам Тебе народы в наследие, и владения Твои распространятся до края вселенной; паси людей посохом железным, ломай их, как горшки глиняные».

Вместо этого 8 сентября 1303 г. на весь мир прогремела знаменитая пощёчина, которой, кстати, на самом деле никогда не было.

Через три года после победы над Бонифацием VIII Филипп IV добился от нового папы, Климентия V, дознания о деятельности Инквизиции на юге Франции. (Он уже раньше писал тулузским сенешалю и епископу, что «тюрьмы созданы для того, чтобы изолировать виновных, а не для того, чтобы их мучить».) Когда посланные Климентием V кардиналы проникли в инквизиционные тюрьмы Альби и Каркассона, они нашли там, среди многого другого, 27 человек, которые сидели забытыми 19 лет без предъявления обвинения и без суда. Инквизиционный террор на юге Франции в прежнем масштабе не возобновился больше никогда. И французская королевская власть в периоды, когда она была сильной, стала вообще смотреть за тем, чтобы Инквизиция не приобретала во Франции той силы, какую она имела в большинстве других европейских стран.

Несмотря на понесённое поражение, идея рационально организовать мир в теократии продолжала существовать. Филипп IV так никогда и не добился официального осуждения доктрины Бонифация VIII. Напротив, уже через 20 лет эта доктрина вновь нашла страстных защитников при папе Иоанне XXII. И одновременно Иоанн XXII вновь осудил «духовное» францисканство, подтвердив кассацию актов Целестина V, совершённую Бонифацием VIII. В борьбе, разгоревшейся вокруг этого, выросла философия Оккама.

В 70-х годах XIV века, когда Жерсон учится в Париже, оккамизм господствует в Парижском университете, где его подготовили французские мыслители-антитомисты, которых сам Оккам называл своими прямыми учителями в области экспериментального знания. Под явным и непосредственным влиянием Оккама, при «мудром короле» Карле V, действует целый ряд людей – Рауль де Прель, Орем, Филипп де Мезьер, – которые сознательно отвращаются от абстрактных схем, чтобы «экспериментально познавать и использовать» открывающиеся «фрагменты непостижимого мира»: французская монархия, отразившая английское нашествие и стабилизированная внутри, более чем когда-либо придерживается чистого эмпиризма. Сам Карл V, глубоко верующий и проникнутый сознанием своей королевской ответственности перед Богом, всю жизнь проявляет чрезвычайный интерес ко всем отраслям экспериментального знания.

Церковная жизнь этой правящей французской среды имеет свой вполне определённый центр: целестинский орден, т. е. тот самый орден, который был основан папой-иоахимитом Целестином V и всей своей традицией связан с неудавшейся «весной» 1294 г. Филипп IV, добившийся канонизации самого Целестина, через особое посольство подобрал в Италии и вывез во Францию целестинских монахов в момент, когда им грозил разгром от Бонифация VIII. Обосновавшись под Орлеаном и в районе Гиза, целестинцы в дальнейшем приняли в свои ряды последних ускользнувших от Инквизиции учеников Пьера д’Олива, знаменитого францисканского проповедника, распространявшего на юге Франции учение Иоахима Флорского, его взгляды на схоластическое извращение догмата Троицы и на подлинную природу Церкви. Наконец, Карл V, ещё будучи регентом, основал целестинский монастырь в самом Париже. Занимаясь изучением восточных Отцов и самого «восточного» из западных – Кассиана, парижские целестинцы стали духовными руководителями не только короля и его семьи, но и всей среды, их окружающей. В парижских целестинских древностях, описанных в XVII веке аббатом Беррье, перечень друзей, почитателей и благодетелей ордена – это почти полный список за весь интересующий нас период, сначала – правящих французских верхов, а затем – виднейших поборников французской монархии во время смуты, от самого Карла V до духовника Карла VII, Жерара Маше. В этом парижском списке не хватает только Жерсона, что имеет простое объяснение: один из братьев Жерсона был целестинским аббатом не в Париже, а в провинции, и сам он, будучи изгнан из Парижа, окончил свои дни в Лионском целестинском монастыре.

Филипп де Мезьер, считавшийся самым влиятельным советником Карла V в последний период царствования, просто жил в целестинском монастыре строго монашеской жизнью, хотя и без пострига, и по 20-летнем пребывании там же и умер; оттуда же он, между прочим, добился принятия Западной Церковью православного праздника Введения во храм по богослужебному чину, который он сам перевёл с греческого на латынь, познакомившись с этим праздником на Востоке при последних попытках крестового похода (на Западе празднование Введения было вновь отменено в начале XVIII века как не имеющее основания в каноническом Писании).

Исходя из одного и того же источника, влияние Оккама и влияние целестинского ордена дополняли друг друга. Глава парижского оккамизма, учитель Жерсона д’Айи, написавший житие св. Целестина по просьбе своих целестинских друзей, настолько хорошо знал этот общий источник, что не только цитировал Иоахима Флорского в своих проповедях, но и ставил его в один ряд с Иоанном Крестителем и с Иоанном Богословом.

Как некогда Иоахим, все эти люди считали себя верными сынами своей, Западной, Церкви. Но, как в Иоахиме, в них жили те основные традиции, а следовательно, и то понимание Церкви, которые были общими для вселенского христианства до появления западного интеллектуализма. Все они признавали и римский примат, но только как один из составных элементов мистического Тела Христова, и отвергали категорически превращение апостольского Римского престола в тоталитарный центр механически построенной организации.

«Власть епископов и священников происходит от Христа, а не от папы, – писал д’Айи. – Подчинение Церкви папе – только условно… Только Вселенская Церковь непогрешима во всей своей совокупности». Филипп де Мезьер, связанный тесной дружбой с д’Айи, в своих сочинениях ратовал против светской власти клира и внушал своему воспитаннику-дофину, будущему Карлу VI, что его долг – противиться «предприятиям злых клириков, желающих царствовать, но не по Богу».

Превращению Церкви в деспотию, т. е. извращению её природы, галликанизм в области церковно-организационной противопоставлял сохранение её первоначальной структуры, т. е. незыблемость древнего канонического строя.

На этот счёт Питу ещё в конце XVI века констатировал во Франции то самое положение, которое до него всеми силами отстаивал Жерсон: «Хотя за папой признаётся верховная власть в духовных делах, однако во Франции абсолютная и неограниченная власть не имеет места, она ограничена канонами и правилами прежних Церковных Соборов, принятыми в этом королевстве; в этом и состоят главным образом вольности галликанской Церкви».

 

Таким образом, эти вольности – не что иное как остаток первоначальной структуры Вселенской Церкви. «Примат не даёт папе права произвольно менять статут поместных Церквей. В каждой стране эти вольности неприкосновенны; они – не уступка со стороны папы, а гарантия права; не пустая формула, а совокупность связанных друг с другом установлений» (Эмбар де ла Тур).

Это были внешние формы той духовной традиции, которая во Франции оставалась живой.

«Франция – более святая земля, чем Рим», – говорит «Сон в вертограде». В провиденциальное назначение Франции, антирационалистической и антитоталитарной, верят и далеко за её пределами. Последний иоахимитский «пророк», калабриец Телесфор, чьи писания распространены по Европе во множестве копий, предрекает мессианскую роль короля Франции, который восстановит чистоту Церкви, предварительно сжёгши Рим, освободит Святую Землю и в последний день всемирной истории сложит с себя корону в Гефсиманском саду.

В такой обстановке разразилась «Великая Схизма». Вместо одного папы стало два, причём не было никакой возможности определить, который из них законный: кардиналы, сначала выбравшие одного папу, несомненно в обстановке террора, потом от него отказавшиеся и выбравшие другого, оба раза явно руководствовались соображениями только эгоистическими. Картина морального разложения клира была потрясающая. «Причина всей схизмы – деньги», – писал Жерсон.

Но не следует думать, что самый факт раскола вызвал только смятение. Он вызвал и другие чувства: полтораста или двести лет подряд говорили и пророчествовали, что должно развалиться, – и вот наконец развалилось. Уже Оккам до всякой схизмы приводил следующее мнение как реальное: «Существенное единство Церкви происходит от её главы, которая есть Христос; ничто не препятствует тому, чтобы под этой главой существовало несколько пап, руководящих, например, различными странами. Мир управляется несколькими королями, и это без сомнения лучше, чем если бы был только один». Оккам не говорит, что он лично думает об этом, и от своего собственного имени ограничивается замечанием: «Во всяком случае, веру Христову следует предпочитать Верховному Первосвященнику». «Ученик» же, с которым ведётся весь «Диалог», говорит: «Эти доводы наводят меня на многие мысли».

Едва раскол произошёл, как по Парижу распространился стихотворный памфлет, вышедший из университетских кругов и склонявший скорее к признанию Римской иерархии – против Авиньонской, признанной Карлом V. Прежде всего там была полемика с «греком», который повторял, в общем, аргументацию Оккама и ссылался на пример Византии.

Конечно, это решение было неосуществимым, поскольку оба претендента были не православными патриархами, а средневековыми папами, т. е. потенциальными носителями мирской власти. Их сосуществование могло породить лишь потоки ненависти, которые действительно и хлынули с небывалой силой на Западную Европу. Д’Айи боялся даже, что эта ненависть между двумя половинами западного мира дойдёт до такого же накала, как ненависть между Западом и Востоком. Для него, как и для Жерсона, который заклинал не оспаривать благодатность посвящений и таинств в обеих юрисдикциях, преодоление раскола явилось поэтому необходимым условием для осуществления «вселенского единства через любовь». Но в то же время самый факт раздвоения папства был для них небывалым случаем восстановить «нарушенный строй Церкви» и навсегда положить конец тому, что Жерсон называл «насильственными действиями и сатанинскими происками» Св. Престола.

Совершенно иной была точка зрения университетского большинства. Самый конец XIV века ознаменовался в Парижском университете новым наплывом рационалистической спекуляции и интеллектуальной гордыни, против чего и восставал Жерсон. Экспериментальный метод, начавший давать блестящие результаты в эпоху оккамизма, вновь вытеснялся «наслоением абстракций», пришедшим на этот раз, как ни странно, главным образом из Англии. Учёные клирики, «раздувшиеся от схоластики» и «идущие с высоко поднятой головой», стали с новой силой ощущать себя интеллектуальной элитой международной Церкви и были уверены, что Св. Престол в конечном счёте должен опираться на них, потому что только они способны рационально организовать мир. Поэтому нарушение папской уникальности явилось для них катастрофой в полном смысле слова. И для восстановления этой уникальности были хороши все средства.

Обе тенденции – одна, направленная на мистическое преображение мира, и другая, направленная на его рациональную организацию, – начали сталкиваться именно в этом пункте. Порвав с группой д’Айи – Жерсона, университетское большинство пошло на конфликт, который скоро распространился на все области человеческой жизни и послужил уже непосредственной завязкой интересующих нас событий.

* * *

Но прежде чем перейти к истории кризиса, нужно ещё внести существенное дополнение к нарисованной нами картине. Самым ярким выражением борьбы за реальность против абстракции, самым общедоступным и понятным для всех был культ женщины, нашедший высшее выражение в культе Божией Матери.

Мысль создать посредством диалектики систему, «дающую ответ на все вопросы о Боге и о мироздании», и полностью ввести жизнь в эту систему, – эта мысль могла зародиться лишь в мужской голове, она могла быть плодом лишь мужской цивилизации. Женщина – это и есть выход из рационализма и из механицизма со связанной с ними тиранией, это и есть непосредственное приобщение ко всякой реальности.

Силы рационализма и механического единства женщину ненавидели. В глазах инквизиторов, например Бернара Гюи, она была подозрительна по определению; само слово «FeMina» расшифровывалось: «веры меньше». И на практике Инквизиция делала всё, что было в её власти, дабы женщина не выходила из физиологической сферы продолжения рода и связанных с нею самых узких материальных задач. Жан де Мен, весь пропитанный университетским рационализмом, превозносивший Университет за отпор, оказанный «Вечному Евангелию», смотрел на женщину так же: простое орудие продолжения рода.

Допуская женщину лишь там, где без неё ни при каких условиях обойтись невозможно, пресекая «обоими мечами» всякое проявление женского реализма, коль скоро оно выходило за самый узкий круг материальных интересов, Инквизиция и Университет тем самым загоняли женщину в плоский материализм (опять не в философском, а в бытовом смысле слова).

Между тем древнейшее, исконное человеческое представление состоит в том, что реальность, которую мужчина стремится охватить интеллектом, женщина более способна воспринимать непосредственно, – всякую реальность: во-первых, органическую, потому что она по определению хранительница жизни, а затем и всякую реальность вообще. Нет сомнения, что это представление основано на совершенно реальном различии между полами. «Не только в человеческом роде, но и у животных и даже у растений наблюдается этот феномен: альтруизм самки… Но… чтобы ставить во главу своих устремлений не себя, а другие живые существа, женщина должна иметь возможность знать их душевное состояние, их потребности, их желания, даже когда они не выражены. Для деятельности, выходящей за рассудочные рамки, ей требуется иное средство, заменяющее рассудок. Это достигается интуицией… своего рода „вторым зрением“, способным проникать сквозь тела и души как будто даже совершенно непроницаемые». Тем самым «женщина отказывается замыкать жизнь в абстрактных формулах, она чувствует себя частью живого целого, рабой существа, стоящего над нею и над теми, кого она любит» (Джина Ломброзо).

Мужчина, противопоставляющий свою автономность всему, что не он сам, начал свою карьеру охотником в смертельной борьбе с природой, его первобытная магия заключалась в том, чтобы заклинать враждебные силы космоса, перед которыми он трепетал. Нужно было женское восприятие космоса как друга и сотрудника людей, женское ощущение благого и личного начала, стоящего над мирозданием, чтобы вырастить на первом поле первый урожай и, научив охотника земледелию, впервые изгнать его космический страх благоговейной литургией доброму Богу. Потом, научившись ковать металлы (в потомстве Каина, по библейской традиции), мужчина почувствовал себя завоевателем и по отношению к природе, и по отношению к себе подобным, – свою рациональную техническую мощь он противопоставил тайне женского общения с Всеединством. Но техническая мощь сама по себе не изгоняла ужаса космической борьбы, страх, который распространял носитель бронзового оружия, падал и на него самого – чувство космической гармонии начального земледельческого периода осталось только далёким воспоминанием о «золотом веке». Обращая в рабство себе подобных, мужчина стремился и женщину сделать рабыней; но каждый раз, когда, в тех или иных условиях, бессильным оказывался мужской интеллект, мужчина опять прибегал к женщине – к пифии, к сивилле, к весталке, – прибегал, конечно, не как к простому «инструменту продолжения рода», а как к существу, способному проявлять заложенные в нём специфические свойства не только в биологической плоскости.

Всякий знает, что это иное отношение к женщине не только сохранилось на всём протяжении Средних веков, но и развилось.

Прежде всего, по учению Церкви, в этом отношении тождественному на Востоке и на Западе, совершенный образ нового человечества, искуплённого кровью Христа, впервые явился в Божией Матери, через совершенное сочетание женской личности с Духом Святым. Сказать про Божию Матерь, что она была только «инструментом» воплощения Слова, было явной и несомненной ересью (в которую в дальнейшем впала Реформация, доведя её до крайнего предела в женоненавистничестве национал-социализма). Решающей для нового человечества после Христа оказывалась, таким образом, эта способность – более женская, чем мужская: жить не только интеллектом, но и всем существом. И не случайно вся францисканская мистика всеми силами прославляла Марию, опять в открытой борьбе с доминиканским богословием. Пусть это делалось в догматически небезупречной форме, когда речь шла о типично францисканской доктрине непорочного зачатия: само стремление возвеличить Божию Матерь в противовес доминиканскому рационализму выражало глубочайшие духовные закономерности. И не случайно Жерсон начал свой путь богослова с того, что, юным подвижником Пьера д’Айи, поклялся «отстаивать честь Божией Матери» в острой борьбе с доминиканским орденом.

И помимо Божией Матери, образы «мудрых дев», глядевшие на верующих с фасадов всех готических соборов, напоминали о том, что христианство с самого начала отказывалось рассматривать женщину как инструмент, предназначенный лишь для биологических целей. Прославляя именно девственную женственность во множестве мучениц и святых, утверждая, уже с апостола Павла, её качественное превосходство, христианство подчёркивало всё ту же женскую способность сочетаться с высшей реальностью. Мужского целибата раннее христианство почти не знало; но женщины-христианки, целыми группами посвящавшие Богу свою девственность, уже в I веке, в Антиохии, были окружены совершенно особым ореолом; и св. Киприан в первой половине III века видел в них «венец Церкви».

Таким образом, просветлённая девственная женственность оказывалась последней перспективой всего мирового развития, и женские черты выступали во всех эсхатологических представлениях о Царстве Духа, от Жены Апокалипсиса и до девственно-женственной линии, которая у Иоахима Флорского является символом «III века». И если все люди призваны быть детьми Божиими, то после Розы-Матери полностью раскрыть Царство Духа в истории, призывая двойное имя Иисуса-Марии, должна была Лилия-Дочь.

О её сердце, о её чистоте, о её непосредственном приобщении к высшей Реальности пели Гартман фон Ауэ, Кретьен де Труа и Петрарка, поднимаясь от первых, ещё наивных приближений к высочайшим вершинам мистики, где Данте увидит саму Премудрость Божию в Беатриче, «во славе созерцающей лик Того, Кто благословен во веки веков».

В своей «классической» средневековой форме культ женщины был создан во Франции, и звучавшие в нём мотивы, по-новому освещённые и осмысленные христианством, были, несомненно, унаследованы от древнейших человеческих представлений. Кельтский мистицизм овеивает туманные силуэты «девушек-служанок Святого Грааля».

Культ девственной женственности и есть не что иное как преклонение перед женщиной, устремлённой ввысь, именно вырывающейся из материалистической ограниченности, на которую её обрекала мужская цивилизация. Это поклонение извечному и неизгладимому образу идеальной Девушки, Афины Паллады, которая и есть истинная премудрость, непосредственно выходящая из главы Вседержителя и торжествующая над мужским интеллектуализмом.

Самое прозвище «Паллада» значит просто «Девушка», «Pucelle»: истинная премудрость, Афина не будет никогда ни женою, ни матерью, но вернейшей и активнейшей исполнительницей воли Отца Вседержителя; склоняясь над всяким страданием, даже над поверженным врагом, она распространяет на всех людей заложенные в ней женские качества и поэтому является строительницей Града, настоящего, отражающего космическую гармонию; защитница жизни и мирного труда, она – девушка-воин, ведущая непрестанную борьбу с Марсовой стихией насилия и страха. И она же в александрийской эзотерике означает сочетание самого высокого порыва с самой трезвой оценкой действительности.

 

На исходе Средневековья, когда, в ответ на рассудочность университетского богословия и механическое единство Римской Церкви, культ Богоматери достиг, пожалуй, наибольшей интенсивности, можно было предвидеть, что прорыв к реальности осуществим лишь женщиной, ещё точнее – девушкой. Тем самым образ Дочери Божией уже не мог локализироваться в монастырях, он не мог сводиться к одному созерцанию. К тому же монастыри и практически, при общем моральном разложении клира, перестали служить даже обиталищем чистоты. На эту тему Кламанж писал: «Что сказать о женских монастырях, которые не столько общины дев, посвятивших себя Богу, сколько… пристойность удерживает меня, ибо не являются ли наши монастыри не чем иным, как притонами Венеры? Не общеизвестно ли теперь, что постричь девушку значит её обесчестить?» И Жерсон вторит Кламанжу: «Откройте глаза и посмотрите: женские монастыри стали ныне подобны притонам блудниц». Поддерживая своих сестёр в намерении «предпочитать сочетание с Богом сочетанию плотскому», он, однако, рекомендовал им «не постригаться и не поступать в религиозную общину».

Около 1400 г. презрение и ненависть к женщине, всё усиливавшиеся среди учёного клира, вызвали решительный протест со стороны Кристины Пизанской, итальянки родом, но совершенно францизированной и пламенной французской патриотки. Воспитанная при дворе Карла V, она, овдовев, зарабатывала на жизнь и на воспитание своих детей литературным трудом и, несомненно, ощущала на себе лично университетский антифеминизм. «Откуда это взялось?» – спрашивала Кристина. И она обрушилась на Жана де Мена, на холодную рассудочность и цинизм написанной им второй половины «Романа Розы», пользовавшейся феноменальным успехом в университетских и иных кругах. «Женщина не только не хуже, но во многом лучше мужчины, – писала Кристина, – не женщинами совершены самые тяжкие преступления истории; зато только женщины остались верны Христу, когда Он на кресте был покинут всеми» (мысль, кстати сказать, оккамовская).

Антифеминисты встали на дыбы. Первым откликнулся гуманист Жак Монтрёйский, оскорблённый также и тем, что Кристина попутно обругала за цинизм Овидия, после него выступили братья Коль и другие; Кристине писали, что не её бабьего ума дело осуждать Жана де Мена, «торжественного магистра святого богословия, весьма совершенного философа, знавшего всё, что доступно человеческому разумению».

Но тут в спор вмешался «видный клирик, – как пишет Кристина Пизанская, – очень замечательный богослов, избранный из избранных»; письмом на имя Жана Монтрёйского он утверждал, что права была Кристина. Этот «видный клирик» был Жерсон.

Скотское отношение к женщине было для Жерсона неприемлемо уже потому, что лично для него «милосердие Божие было воплощено в Его матери». Он нежно любил своих сестёр: и ту, которая была замужем, и шесть остальных, «маленьких смиренных служанок Господних, по примеру прежних времён посвятивших Богу свою девственность». Та «сочная» премудрость, пронизанная силами женской нежности, которую сам он, как видно, получил от своей матери, была для него вообще самым важным; о ней он и писал всю жизнь: «Наука принадлежит преимущественно и как бы исключительно рассудку, а премудрость – любви. И премудрость выше, потому что она – наука, но не сухая. И сочность её в любви, в устремлении, в воле человека». Не боясь дохристианских предчувствий и прообразов, он хотел, чтобы «его» университет символизировался Афиной, «чей образ стоял в Илионе, и если бы этот образ остался, то и Троя не погибла бы». В распре о «Романе Розы» Пине пишет:

«Жерсон разглядел то, чего, может быть, не заметила Кристина: рационализм, лежавший в основе аморальности Жана де Мена».

«Жерсон ничего не понимает в жизни, – отвечали антифеминисты, – а вот Жан де Мен…» – «Конечно, Жан де Мен был учён», – соглашалась Кристина. – «Я знаю, что справок они могут дать сколько угодно, но правда со мной… Хочешь прочесть действительно прекрасное описание рая и ада и более высокие рассуждения о богословии, более поэтические и более плодотворные? Прочти книгу, которая называется Дантон, она и составлена во сто раз лучше, даже без всякого сравнения, не в обиду тебе будь сказано», – писала она Пьеру Колю.

Яростная полемика, переходившая даже на личности, продолжалась несколько лет. Жерсон пишет о «людях без числа, молодых и старых, мужчинах и женщинах, которые рвались в беспорядке, перебивая друг друга, кто – обвинять Жана де Мена, кто – защищать его, кто – хвалить». Как и предвидела Кристина, никто никого не переубедил, и обе стороны остались, конечно, на своих позициях. Потом всё это забылось в разразившейся буре; поднятая главным образом рационалистическими университетскими кругами, эта буря стоила жизни и Жану Монтрёйскому, и братьям Коль; Жерсона и Кристину она вышвырнула в изгнание. Но оба дожили до появления семнадцатилетней девочки, которую Кристина назвала «славой женского пола», а Жерсон – «знаменосцем Царя небесного».

Примечания

Последнее «полное» издание сочинений Жерсона выпустил в 1710 г. Э. дю Пен («Opera Omnia»); в действительности оно, с одной стороны, неполно, а с другой стороны – в него попали некоторые произведения, не принадлежащие Жерсону Несколько его писаний, не включённых в «Opera Omnia», обнаружил Э. Вастеенберге (ряд монографий, напечатанных в «Revue des Sciences Religieuses» за 1933-39 гг.). Основные мистические произведения Жерсона – «Montagne de Contemplation» и «Mendicite Spirituelle» в оригинальном французском тексте – опубликовал П. Паскаль («Initiation a la vie mystique», N.R.F., 1943). Основное изложение политической доктрины Жерсона – его речь «Vivat Rex», обращённая к королю Карлу VI 7 ноября 1405 г. (её также оригинальный французский текст был, насколько мне известно, в последний раз напечатан в Париже в 1824 г. у Debeausseau).

Общего исследования о Жерсоне во Франции до сих пор не существует. Ж. Пине в «La vie ardente de J. Gerson» (Bloud et Gay, 1929) стремится дать лишь своего рода введение, предназначенное для широкой публики (ив него вкрались явные неточности; разбирая, например, «Vivat Rex», он приписывает Жерсону мысли, которые тот действительно излагает, – но лишь для того, чтобы тотчас их опровергнуть). Хороший подбор фактов и цитат – в маленькой книжке Дакремона «Gerson» (Tallandier, 1929). «Jean Gerson» (1852) P. Томасси устарел безнадёжно, хотя содержит отдельные интересные указания.

Взгляды Жерсона на Церковь изложены главным образом в его трактате «De auferibilitatae рарае ab Ecclesiam» и в его послании к П. д’Айи («Opera Omnia» II), откуда и взят основной приведённый мною текст.

Формирование и характеристика французской монархии:

А. Люшер: «Histoire des institutions monarchiques de la France» (1883).

Его же: t. II de l’„Histoire de France» de Lavisse (1901).

Ф. Фанк-Брентано: «Le Roi» (1911) (последние издания той же книги носят заглавие: «Се qu’etait un roi de France» (Hachette).

Жан де Панж: «Le Roi Tres Chretien» (Fayard, 1949).

(Фанк-Брентано видел только органический элемент; наоборот, де Панж, видя идею Царства Христа, забыл об органическом элементе, о преображении коего идёт речь).