Tasuta

Москва и Запад в XVI-XVII веках

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

С таким же недоверием смотрели они сначала и на выходцев в Москву из западно-русских областей Речи Посполитой. Число их сильно увеличилось с 1620 (приблизительно) года. В смуту оттуда, из Литвы и Польши, наступало на Москву много врагов Московской Руси, и после смуты московским людям трудно было разбираться в том, кто в Литве и Польше православный, а кто униат, или католик, или сектант, и затем – кто искренний друг и кто лукавый доброжелатель или же открытый враг. Пестрота племенного состава и вероисповедных отличий в Речи Посполитой была чрезвычайна, и потому теперь, по замирении страны, Москве надобно было присмотреться и привыкнуть к народу, шедшему оттуда «на царское имя», чтобы правильно определить свое отношение к нему. Этим и объясняется, почему московские власти дошли в первое время общения с западно-русскими до того, что «перекрещивали» уже крещеных людей и у всякого выходца домогались узнать, «русским ли крещением крещены» они, «в три ли погружения», или же их только «из кувшинца обливали.» Однако время взяло свое: в Москве оценили ученость Киевской духовной братии и сообразили необходимость перенести богословскую православную науку в Москву. С 1648 года Московское правительство само начинает вызывать к себе ряд ученых монахов-киевлян и признает их авторитет в вопросах догмы и церковного устройства. К середине XVII столетия в различных монастырях, как в самой Москве, так и в провинции, образовались целые гнезда украинских монахов. Так, в Дудине монастыре на Оке собралось до сотни выходцев из разных малороссийских обителей; в Андреевском подмосковном монастыре поселено было несколько десятков «учительных» монахов южно-руссов и западно-руссов, почему и самый монастырь слыл под названием «особого иноземского монастыря». Такие гнезда явились главными рассадниками южно-русского влияния в московском обществе.

V

Такова была сложная культурная обстановка, в которой приходилось жить обывателю крупных московских центров вроде самой Москвы, Ярославля, Вологды, Новгорода. Служилый иноземец; торговый «немец»; заморский техник – «мастер» того или иного «дела»; ученый монах украинец; грек-попрошайка, прикрытый священной рясой; поляк или чех-сектант, верующий в возможность построить веру на разуме, – все эти типы мелькали пред глазами москвичей, поражали их воображение, будили мысль, тревожили совесть вопросами жизни, духа и веры. Наиболее вдумчивые или впечатлительные из московских людей немедля отозвались на новины или тем, что стали им сочувствовать и пошли им вслед, или же тем, что стали искать средств борьбы против надвигавшейся опасности, ибо чуяли гибель старых устоев.

Среди первых, насколько можно судить, преобладали оппортунисты и карьеристы. Когда при московском дворе Самозванец дал ход польским обычаям и людям, тотчас явились подражатели «польскому манеру». Когда позднее поляки захватили Москву, и пан Гонсевский начал ею править, вокруг него собралось немало таких подражателей. Типической фигурой среди них был дьяк Иван Тарасьевич Грамотин[12]. Он еще в Тушине при втором Самозванце привык к общению с поляками и усвоил польский язык; при Гонсевском он обратился в «милостивого пана», весьма влиятельного среди ополяченной московской администрации. Его сближению с поляками помогло и то, что в молодости он простым подьячим ездил два раза в посольствах в Германию, побывал в Чехии, в Гамбурге и Любеке, в Лейпциге, Дрездене, Нюрнберге и других городах. Это знал Масса, ведший с Грамотиным деловые переговоры, и дал о нем такой отзыв: Грамотин «бывший послом при Римском императоре, похож на немецкого уроженца, умен и рассудителен во всем и многому научился в плену у поляков и пруссаков». Надо только помнить, что «плен» Грамотина был не военным, а, так сказать, духовным и добровольным. Он сам тянулся к иностранцам и без принуждения усвоил немецкое обличье и польский язык. Его интимные письма к знатным полякам в 1610–1611 годах говорят о том, что он открыто держал сторону Сигизмунда против Москвы и был изменником своей родине[13], когда же обстоятельства переменились, и родина сбросила с себя польскую диктатуру, Грамотин сумел обратиться в патриота, вернулся в Москву из польского лагеря и, как человек способный и опытный, сделал там карьеру. Он много лет (до 1635 г.) держался у дел и дожил до глубокой старости. Во всем поведении Грамотина всегда сквозило одно – стремление к житейскому успеху, которого он ищет хотя бы ценой потери личного достоинства и чести. В нем и ему подобных нет ничего принципиального и идейного. Иноземное новшество для него – удобное и приятное житейское средство; старые устои – нечто, не имеющее цены.

Но рядом с такими практиками были в Москве и люди с совестью, для которых новизны, приносимые жизнью, составляли предмет мучительных переживаний. Счастливая случайность сберегла для нас образ одного из таких людей: в документах начала XVII века, вообще бедных биографическими материалами, сохранились данные для изучения жизни и характера любопытнейшего деятеля времени смуты и царствования Михаила. Разумеем князя Ивана Андреевича Хворостинина, начавшего свою службу при первом Самозванце и умершего в 1625 году. Его можно назвать первой ласточкой московской культурной весны, жестоко пострадавшей от холодного дуновения московской косности. В юношеском возрасте, подобно всем знатным москвичам, он был взят в придворную службу и завяз в той тине разгула и разврата, в которой погрязал двор первого Самозванца. Самозванец включил его в тесный круг своих предосудительных любимцев и почтил его званием «кравчего»[14]. Хворостинин очень выдавался как своим положением фаворита, так и поведением. Иностранцы его весьма замечали. Масса называет его надменным и все себе позволявшим мальчишкой. Поляк Немоевский, описывая парадный пир после свадьбы Самозванца, обстоятельно говорит о том, как «после первого кушанья Хворостинин, кравчий великого князя, красивый юноша в 18 лет, невысокий», переодевшись в другой парчовый кафтанчик (giermaczek), – что он делал два раза в течение обеда, – принес в прекрасном бокале из горного хрусталя (del cristal di montania) вина Самозванцу. Роль Хворостинина на пиру, по словам Немоевского, была особенно заметна потому, что он один правил две должности при баловавшем его государе – должности кравчего и чашника (podczaszego). Зато с падением Самозванца Хворостинину пришлось пострадать: его отправили на покаяние («сослали под начало») в Иосифов Волоколамский монастырь. Причину же ссылки ему объяснили так: «как ты был при Ростриги у него близко, и ты впал в ересь и в вере пошатался и православную веру хулил и постов и христианского обычая не хранил». Конечно, при дворе Самозванца трудно было хранить «христианский», то есть старый московский обычай. Но, вероятно, только в этом и видели «ересь» Хворостинина, так как иного еретичества, собственно церковного, в нем тогда не обличали. Прошло время Шуйского, и в 1610–1611 году Хворостинин опять в Москве и под Москвой. В числе прочих патриотов он осаждает в Москве польский оккупационный отряд и после сдачи Кремля войскам Пожарского одним из первых входит в Кремль и ищет там могилу Гермогена, которого почитает, как самый верный сын церкви и горячий поклонник. В своем историческом произведении «Словеса дней и царей и святителей московских» он патетически описывает, как вместе с другими почитателями патриарха спрашивал он монахов Чудова монастыря, где у них погребен патриарх: «где положисте от еретик пострадавшего Христа ради нашего учителя, рцыте нам!»… «где воин и заступник веры нашея, повествуйте нам!»… В этих восклицаниях ясно видится стремление показать себя ревнителем правоверия, далеким от какой бы то ни было ереси. И, по-видимому, в исправление Хворостинина от «еретичества» власти поверили: в первые годы царствования Михаила Федоровича ему дают ответственные должности; он участвует в войнах с поляками; ему жалуют награды за храбрость и верность. Его сомнительное прошлое как будто бы было забыто.

 

Но через несколько лет его вспомнили. Поведение Хворостинина, когда он живал не на воеводствах и в походах, а в самой Москве на дворцовой службе, возбуждало подозрение властей и вызывало осуждение со стороны частных лиц. Князь Семен Ив. Шаховской, известный писатель XVII века, происходивший из того же рода Ярославских князей, как и Хворостинин, был лично с ним знаком и оставил любопытные о нем отзывы в своих произведениях, писанных около 1622 г. В это время Шаховского постигла царская опала; даже посторонние люди приходили к нему с сочувствием и помощью, а его далекий родич Хворостинин не только не помог ему, но и не посетил его. А между тем, Хворостинин, по словам Шаховского, считал себя нравственно совершенным человеком и желал поучать других. С горечью замечает о нем Шаховской, что «такова бо человека и нрава его воистину далече бежим, понеже фарисейскою гордостию надмен»… Но затем сам же Шаховской написал Хворостинину письмо, убеждая его на деле показать свою любовь и милосердие к страждущим. Позднее, когда Шаховской был в гостях у Хворостинина, между ними возник любопытный спор, описанный Шаховским. Дело шло о шестом вселенском соборе; Хворостинин говорил, что он не был вселенским, и очень дерзко обошелся с Шаховским: «Укорял мя еси», – писал ему Шаховской, – «вчерашнего дня в дому своем, величаяся в рабех своих и превозношася многим велеречием и гордяся, реку, фарисейски, мняся превыше всех человек учением божественных догмат превзыти. Наше же убожество грубо и несмысленно нарековал еси и отнюдь чюжа учению священного и отцепреданного писания, и за малое мое некое речение препирахся еси гневно и люте свирепствова». Выговаривая Хворостинину за его грубость, Шаховской ставил ему на вид, что «несть полезно благоверну мужу тщеславием побежденну быти или зверски яритися на друга». От высокоумия, тщеславия и гордости Хворостинина, по словам Шаховского, не он один страдал: «измлада обыкох еси в такове велехвальне обычае быти», говорит он Хворостинину, подтверждая этими словами более ранние показания Массы о поведении «надменного и все себе позволявшего мальчишки». Шаховской успел даже заметить стороннее влияние на своего сородича: он говорит, что главным потаковником заблуждений и страстей Хворостинина был только что перешедший в православие Заблоцкий, очевидно, поляк.

Иноземное и иноверное влияние на Хворостинина замечало и Московское правительство. Обыски, два раза произведенные в доме Хворостинина, обнаружили у него латинские книги и образа. О нем узнали, что он «учил приставать к польским и к латинским попам и к полякам и в вере с ними соединился». На первый раз его простили. Но Хворостинин не одумался и отстал не только от православия, но и вообще от церковного учения. Он стал отрицать воскресение мертвых, необходимость поста и молитвы; людей своих не пускал в церковь, сам не был в церкви на Пасхе и не поехал с поздравлениями во дворец. С другой стороны, Хворостинин в это же самое время обнаруживал и «к измене шатость». Он думал «отъехать в Литву» и для этой цели, как догадывались, хлопотал в Разрядном приказе, чтобы его отпустили на литовскую границу на посольский съезд, вместо того, чтобы быть на «береговой службе» против ногайцев. Хворостинину в Москве казалось скучно: «все люд глупой, жити не с кем»: московские люди «сеют землю рожью, а живут все ложью». Свою тоску и презрение к московским людям изливал он «на письме»: в стихотворных книжках его слога были «многие укоризненныя слова писаны на виршь» против московских порядков. Все это послужило поводом ко вторичной ссылке Хворостинина под начал в Кириллов монастырь.

Он был послан туда в 1623 году и должен был там жить в особой келье под надзором «доброго» и «житьем крепкого» старца. Ему было запрещено выходить из монастыря, и никто не мог его посещать. Патриарх требовал, «чтоб у него без келейного правила не было ни одного дни и церковного-б пения николи не отбывал». Вероятно, кн. Хворостинин скоро обнаружил признаки раскаяния, потому что в конце 1623 года власти Кириллова монастыря, не спросясь у патриарха, допустили своего узника к исповеди и причастию. За это последовал им выговор от патриарха; но вместе с тем и сам патриарх признал возможным снять с Хворостинина наложенное наказание. В ноябре 1623 года послал он в монастырь «учительный свиток», в котором заключалось опровержение главного заблуждения Хворостинина – о воскресении мертвых. Этот свиток монастырские власти должны были сперва прочесть Хворостинину на соборе, а затем истребовать от него торжественное отречение от прежних ересей. Учительный свиток он должен был подписать своей рукой. Все это было исполнено: князь был «в вере истязай и дал на себя в том обещанье и клятву», что будет строго блюсти православие. Вслед за этим 11 января 1624 года человек князя Хворостинина, Иван Михайлов, привез в Кириллов монастырь царскую грамоту об освобождении Хворостинина из монастыря. Власти должны были отпустить его к Москве на своих подводах и со своими служками " для береженья и проезду». Однако, князь был отправлен, как арестант, с приставами, которые заранее должны были известить правительство о приближении его к Москве. Одновременно с последней грамотой монастырским властям послана была грамота и самому Хворостинину. В ней государь и патриарх объявили князю полное прощение, велели ему «видети свои государския очи и быти во дворянех по прежнему». Но недолго пользовался Хворостинин милостью государей: через год, 28 февраля 1625 г., он скончался и был погребен в Троице-Сергиевом монастыре. В конце своей жизни он принял монашество с именем Иосифа.

Такова была жизнь князя Хворостинина. Редкая личность его века может быть характеризована с такой определенностью, как он. Современники замечательно сошлись в его нравственной оценке, считая его самоуверенным, надменным и дерзким. Шаховской, как мы видели, говорил ему это в глаза. Заявлялось это и в правительственных грамотах, обращенных к нему: «в разуме себе в версту не поставил никого», писали ему из Москвы при его освобождении из монастыря. Мы имеем возможность и сами убедиться в истинности подобных отзывов. Вопреки литературным обычаям своей эпохи, Хворостинин в своих «Словесах дней» далек был от авторской скромности и самоунижения. Передавая свою беседу с Гермогеном, он не затруднился его устами сказать себе высокую похвалу. В сознании своего превосходства над другими русскими людьми Хворостинин не умел уступать им и уживаться с ними. Он ищет другой среды и, познакомясь с польской цивилизацией при Самозванце, стремится к ней и впоследствии: читает польские книги, знается с выезжим поляком, молится католическим иконам. Раз осмелившись выйти из круга установившихся в Москве понятий, он потом далеко заходит в своем отрицании и начинает скептически относиться даже к частностям обще-христианской догмы. Но смелая работа его ума не дает ему твердой нравственной устойчивости. Если его юношеские грехи могут быть извиняемы молодостью, то позднейшее поведение прямо свидетельствует о распущенности его нравов. Слабость к вину составляла главный порок Хворостинина. Патриарх, увещевая его отстать от ереси, прямо говорил ему, что его губило именно «безмерное пьянство». Читая произведения Хворостинина, мы убеждаемся и в том, что постоянство взглядов не было его добродетелью. Кроме помянутого выше сказания о смутном времени «Словеса дней», до нас дошло еще одно творение Хворостинина, именно, «Изложение на еретики» – трактат сложного состава, изложенный частью прозой, частью силлабическими виршами. Его основной предмет – утверждение «учения господня», то есть православия, и полемика с «еретиками» – с католиками, с Лютером, Кальвином, Серветом, Чеховичем и Будным[15]. Знакомясь с этим трактатом, читатель, знающий биографию его автора, не может не удивиться тому противоречию, какое вопиет в делах и словах Хворостинина. Из документов по его делу ясно видно, что Хворостинин действительно уклонился в «ересь». «Сам ты, князь Иван (говорилось в грамоте ему от царя и патриарха) во многих таких непристойных своих делах вину свою объявил»; «сам еси сказал, что образы римское письмо почитал еси с греческим письмом с образы заодин». Своим дворовым людям он запрещал ходить в церковь, «а говорил, что молиться не для чего и воскресения мертвым не будет». Эти слова Хворостинина были, по-видимому, сочтены главным и наиболее тяжким его заблуждением. На эту тяжкую «ересь» и был составлен ему московскими богословами тот «учительный свиток» («о восстании мертвых – поучение от божественных писаний Ивану Хворостинину»), копия которого хранится в Российской Публичной Библиотеке с распиской Хворостинина в том, что он его слушал. «Хворостинин своею рукою» удостоверял, что «дал на себя в том обещание и клятву» – строго блюсти православие и в восстание мертвых верить. Собирая скудные и неопределенные намеки на существо ереси князя Ивана, мы неизбежно приходим к мысли, что он в данном случае соблазнился воззрением и социнианских сект, в то время очень распространенных в Польше и Литве, то есть именно теми учениями Сервета, Будного и Чеховича, которые он был готов в другое время ретиво обличать и опровергать. Именно среди социниан обращались мысли, что воскресение мертвых будет духовное, и тела в нем участия не примут, что Христос даровал только избранным вечную жизнь, которая состоит в общении со всеблаженным божеством. Так как социниане отвергали все таинства, кроме причащения и крещения, да и те понимали не по-московски, то и отношение увлеченного их «ересью» Хворостинина к кругу московского богослужения должно было быть отрицательным: он действительно мог запрещать «людям своим к церкви ходити» и по-московски молиться. Но, попав за свое вольнодумство арестантом в монастырь, он горьким опытом познал силу правила: «не ищи истинны от чужого закона» и не замедлил вернуться в московский «закон». Однако же он не считал себя (как это ни странно!) виновным в ереси и старался представить дело так, как будто бы его оклеветали его «люди» (дворовые), сам же он всегда оставался правоверным. В своем «Изложении на еретики» он говорит, что он «обличитель бых ереси их издавна», но когда

 
«Прострох руку мою на спасение,
На еретическое известное потребление, –
И вместо чернил быша мне слезы,
Зане окован бых того ради железы»…
 

Не только после окования «железами» (кандалами), но и всегда будто бы Хворостинин «уповал на Сердцевидна» и «его закона не отрицался»; только он «не обык с неучеными играти, ни обыклости нрава их стяжати», и потому потерпел от них:

 
«Писах на еретиков много слогов,
Того ради прих много болезненных налогов;
Писанием моим мнози обличишася,
А на мя, аки на еретика, ополчишася…
Яко еретика мя осудили
И злости свои на мя вооружили».
 

Насколько можно уразуметь намеки князя Ивана, его подвели под кару своими доносами его же слуги («зла бо быша их порода»). Он говорит:

 
«Но и рабы мои быша мне сопостаты,
Разрушили души моей полаты,
Крепость и ограждение отъяша
И оклеветание на мя совещаша».
 

Хворостинин дает понять, что он был слишком гуманен, обращался с ними «благостию» и вскормил их «хлебами своими», они же отплатили ему злом:

 
«Проклято рабское господ (ар) ство.
Скоро и отменно бо его коварство!
Не сыпыте злата пред свиниами,
Да не осквернят своими ногами».
 

И здесь, открывая перед своим читателем свою «благость» и братолюбие, Хворостинин не может воздержаться от собственной высокой оценки. В заключение своего трактата, он говорит о рабах:

 
Аз бых един над ними,
Над изменники своими,
Господином им поставлен
И от бога паче их прославлен».
 

И потому ему удивительно, что рабам доверяют, когда они клевещут на своего «прославленного богом» господина:

 
Дивно о тех, которые им верят!»
 

Так путано построены оправдания Хворостинина. Он не еретик, он обвинен в ереси; он просто жертва «неученых», непонимавших его правоверных умствований, и затем – клеветников рабов, не оценивших его гуманности. Но эти оправдания не уничтожают для нас ни силы официальных обвинений, основанных на сознании самого князя Ивана, ни частных отзывов о нем современников, ни той подписи кающегося еретика на «учительном свитке», какую дал «своею рукою» князь Иван. Ясно, что его душа блуждала из веры в веру, ища истины и знания, и уже не повиновалась рабски московским традициям. Для Хворостинина они были только плодом «неучения», и в его глазах эти «обыклости нрава» старых московских поколений меркли перед блеском иноземной образованности и достижений освобожденной от тьмы невежества мысли. Самолюбие Хворостинина, его заносчивость и грубость подставляли его под удары недоброжелателей, им обижаемых, давали поводы к жалобам и доносам; а неустойчивость настроения, подвижность нрава и малодушие вели его к частой перемене взглядов и к легкому, едва ли искреннему, раскаянию в своих поступках. По московскому выражению, это был «непостоятельный» человек, который всю свою жизнь мотался из стороны в сторону безо всякой надежды успокоиться и на чем-либо устояться. Он в своих виршах винил москвичей, что они «сеют землю рожью, а живут все ложью», но, как видим, и сам он далеко не всегда жил правдой.

 
VI

За Хворостининым и Грамотиным, яркими представителями двух разных типов культурных «перелетов» своего времени, можно было бы указать и другие фигуры отщепенцев от старого московского уклада, не столь заметных. Таков, например, по словам известного путешественника Олеария, «знатный богатый купец в русской Нарве» (то есть в Иван-городе) Филипп. Олеарий не хочет называть его фамилии, потому что когда Олеарий печатал свою книгу о России, этот купец был еще жив. В 1634 году немецкие путешественники посетили проездом Филиппа и беседовали с ним по душе. Филипп сказал им, между прочим, что «он никакого значения не придает иконам», что он понимает пост по-своему, не так, как прочие русские, которые в посты едят рыбу и пьют мед и водку: «я пощусь (говорил он), если я не принимаю ничего, кроме воды и хлеба, и усердно молюсь». Но свои взгляды «истинного христианина» Филипп держал про себя и не обнаруживал перед соотечественниками, ибо «не имел на это призвания» и не желал прослыть за безумца или за еретика. Такое тихое и осторожное религиозное свое-мыслие было свойственно, разумеется, не одному Филиппу. В печатном служебнике 1647 года находится любопытнейший официальный намек на то, что в первой половине XVII века мелкие уклонения от старых московских обычаев (например, брадобритие) были всеобщими: «сею ересию не токмо простии, но и самодержавние объяти быша». И нельзя поэтому не верить, что людей, подобных Филиппу, было много: исключительные события смутной эпохи и наплыв иноземцев влияли на умы, создавали новую обстановку жизни, невольно сближали с новыми людьми и взглядами. По службе и торговым связям русским приходилось жить с «немцами», иногда даже в деловой зависимости от них. В таких условиях умы эмансипировались, нравы распускались, традиции и верования переставали угнетать мысль, и рождалось вольнодумство или «еретичество»: люди пренебрегали храмами, иконами, постами, говением, порицали владык и попов, перенимали «немецкое» платье, привыкали брить бороды (по старому слову – «скоблить рыло»). Относя все эти явления ко влиянию религиозной протестантской пропаганды, московские охранители признали очередным и важнейшим делом борьбу с протестантством и его обличение.

12Другая его фамилия была Куроатов. В Москве был обычай не довольствоваться родовой фамилией, а прибавлять к ней или же употреблять в замену фамилию, образованную от прозвища или отчества отца. Так, ниже упоминаемый нами князь Иван Андреевич Хворостинин назывался Хворостинин-Старков, потому что прозвище его отца было «Старко». Род Кошкиных с каждым поколением менял фамилию Захарьины, Юрьевы, Романовы – по именам дедов.
13Вот выдержка из одного письма Грамотина литовскому канцлеру Сапеге (в сентябре 1610 г.):»… Ознаймую вашей милости, жем до Москвы доехал здорово, и по росказанью (приказу) короля его милости и вашей милости вшитко добро справили….а на Москве патриарх и все духовные, так те ж бояре и всех станов люди королевича… обрали государем и крест целовали: сподеваемся сперед вшекого добра. А о иных наших справах молвилом шире с его милостью с паном старостою Велижским (Гонсевским). Прошу вашей милости, росскаж (прикажи) ми себе, ваша милость, служити, а я барзо рад»…
14По старинному определению, кравчий «наблюдал все то, что до стола государева касалось, как-то: посуда, напитки, столовое белье и проч., стоял при столе, когда государь кушает, а особливо в праздничные и церемониальные дни, прямо против государя, для разнимания и подавания кушанья». Даль в своем «Словаре» слово «кравчий» или «крайчий» производит от «кроить», «рушить»:: «кто рушит за столом жаркое, пироги».
15По-видимому, трактат дошел до нас не в полном виде: сохранились только направленные на католиков.