Семейная хроника

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

В первый раз я увидела Довочку, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, на обеде у Филиппа Николаевича Шипова, который в то время был управляющим московским отделением Дворянского банка и жил в казенной банковской квартире на Садовой-Спасской. Дарья Николаевна вместе со своим мужем Петром Николаевичем Давыдовым (внуком партизана) остановилась на несколько дней в Москве, проездом из своего саратовского имения за границу, и объезжала родственников. Когда она, очень высокая, стройная, в черном гладком бархатном платье с высоким воротом, с крупными бриллиантами в ушах и улыбающимися глазами вошла в столовую, я почувствовала в ней если не петербургский, то во всяком случае и не московский тон. В ту пору Довочка была очень lady-like.

Петр Николаевич, шумный, говорливый, подвижной, был на полголовы ниже жены. За столом он покрывал все голоса своими громкими и блестящими французскими фразами, произносимыми с большим апломбом. После обеда, оглушив нас столь же громкой, бравурной игрой на фортепьяно, он уехал в клуб, где его ждала карточная игра. (Давыдов был страстным игроком и одним из основателей Нового клуба в Петербурге на Дворцовой набережной. В этом клубе произошел большой скандал, когда Давыдов уличил генерала Галла в нечестной игре.)

Дарья Николаевна относилась к мужу дружески-спокойно. На обеде у дяди Филиппа она после его отъезда весело продолжала шутить с окружавшими ее двоюродными братьями Шиповыми и Шереметевыми и как будто не замечала его отсутствия. В 1910 году Давыдов скоропостижно умер, сравнительно молодым человеком. Дарья Николаевна осталась независимою, богатою вдовой. Детей у нее не было. Я не знаю, как это случилось, но в 1912 году мы с ней, несмотря на разницу лет, оказались большими друзьями, причем Довочка меня всячески баловала. Широкая и добрая по натуре, она относилась ко мне с детской непосредственностью и прямолинейностью. Прямолинейность мышления доходила у нее до маниачества, а маниачество с годами развивалось по одной строго определенной линии. К сорока годам Довочка казалась уже не совсем нормальной, и люди невольно вспоминали, что ее мать, Софья Петровна, несколько раз заболевала серьезным душевным расстройством.

Idée fixe Довочки была крайне своеобразна: выросшая в эпоху Александра III и близкая к его двору, Дарья Николаевна привыкла ставить Россию превыше всего, любить Францию и ненавидеть Германию. Ее ненависть к Германии впоследствии перешла на персону Вильгельма II и отчасти на императрицу Александру Федоровну. Повсюду ей мерещились германские козни, и даже мелкие личные неудачи она приписывала действию «темных немецких сил». Спорить на эту тему было бесполезно. Вильгельм подкупал ее горничных, которые, по его заданию, доставляли ей всевозможные неприятности: чаще всего рвали новые чулки. Лекарства из аптеки тоже в любой момент могли быть «им» подменены какой-нибудь отравой. Дарья Николаевна торжествовала, когда разразившаяся в 1914 году война как будто оправдала ее предвидения германской опасности.

Но я забежала на целое десятилетие вперед. О том, как мы с Девочкой отмечали столетие Отечественной войны на Бородинском поле, я буду говорить позднее, а пока, в виде компенсации за устремление вперед, хочу повернуть лет на пятнадцать назад и перенестись в обстановку придворных балов времен Довочкиной юности и вспомнить два экспромта, записанные Мятлевым в ее carnet de bal. Отнюдь не преследуя цели щеголять в своих записках чужим остроумием, я привожу эти стихи, которые запомнила со слов Дарьи Николаевны, только на тот случай, если сам автор о них забыл и они не будут помещены в полном собрании сочинений в разделе «юношеские произведения».

 
И блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой
Когда-то Пушкин воспевал;
Но рост такой большой, как Довочки Шиповой,
Он вероятно не встречал.
Тогда бы навсегда порвал он струны лиры,
Отбросил далеко пастушечью свирель
И, пробку сняв с своей прадедовской рапиры,
Голицына бы вызвал на дуэль[10].
 

Осенью 1905 года грянули первые революционные раскаты; необходимость реформ висела в воздухе. К власти призвали князя Петра Дмитриевича Святополк-Мирского, который в качестве министра внутренних дел должен был объявить «политическую весну». В семье Шереметевых (за исключением дяди Коли) его деятельность (или, вернее, намерения) не вызывали никакого энтузиазма. Говорили: «Пепка Мирский – прекрасный человек, но какой же это государственный ум?!» Видя, как рушатся незыблемые устои русской жизни, Борис Сергеевич моральную ответственность за этот беспорядок крайне наивно возлагал на отдельных «левонастроенных» лиц своего же класса, вроде Дмитрия Николаевича Шипова, Георгия Евгеньевича Львова, Павла Долгорукова.

Большие толки вызвало в то время «либеральничанье» графа Нессельроде, который творил в Саратове какие-то невообразимые вещи, вплоть до раздачи земли крестьянам, и, что еще хуже, отправился с Павлом Долгоруковым в Париж с целью уговорить французов не давать денег русскому правительству. За это последнее Нессельроде был лишен придворного звания.

Когда эта весть дошла до Москвы, она явилась поводом к бурной сцене в семье Шереметевых, в центре которой совершенно случайно оказалась мама. У Сухаревой обедал проездом через Москву граф Сергей Дмитриевич Шереметев. После обеда все поднялись, как всегда, в гостиную к Борису Сергеевичу, и мама, без всякой задней мысли, спросила: «Не знаете ли вы, за что снято придворное звание с графа Нессельроде?» (Она действительно ничего не знала ни о самом Нессельроде, ни о его деятельности и никак не могла предполагать, что десять лет спустя Шурик женится на его внучке.) Граф, будучи с утра разъярен новым примером деградации дворянства, усмотрел в мамином вопросе сомнение в справедливости постигшей Нессельроде кары. Кроме того, он вероятно (и совершенно ошибочно) приписывал маминому влиянию либеральный образ мыслей своего двоюродного брата, считая, что спокон веков всякое вольнодумство исходит из Парижа. Во всяком случае, охваченный приступом неукротимого гнева, он закричал:

«Как за что?! Неужели предательство Нессельроде – недостаточная к тому причина? Это ваши революционные взгляды губят Россию!» и т. д. и т. п.

Дядя Коля, который был подвержен таким же приступам гнева, как и его двоюродный брат, не заставил себя долго ждать и закричал не менее громко, что он запрещает говорить со своей женой в подобном тоне. До меня, находившейся в зале, доходили раскаты весьма крупного разговора. Тут же, не дожидаясь чая, мы уехали к себе на Пречистенский бульвар. На следующий день родители Шереметевы, крайне недовольные происшедшей накануне ссорой и обеспокоенные возможными неприятными последствиями (они находились в материальной зависимости от племянника), вызвали к себе сына и предложили ему написать Сергею Дмитриевичу извинительное письмо. Два дня дядя Коля ходил взад и вперед по кабинету, крутя спадавшую на лоб прядь волос, что было признаком глубокого раздумья, но письма не написал.

Опасения стариков Шереметевых были напрасны. Переводить моральное недовольство в область денежных отношений было совершенно не в стиле графа Сергея Дмитриевича – он был выше этого. Единственным следствием вышеописанной размолвки стало то, что на целый ряд лет отношения между дядей Колей и им были порваны. Только в 1912 году, когда мы оказались на хорах Дворянского собрания по поводу какого-то торжественного заседания, посвященного Бородинской битве, Сергей Дмитриевич первый подошел к нам, поздоровался и потом сказал кому-то из окружающих его родственников, настолько громко, что я слышала: «Какая у Саши милая дочь!»

В конце декабря 1906 года умер Борис Сергеевич, и с его смертью закрылась красочная страница моих отроческих воспоминаний, связанная с жизнью Шереметевых у Сухаревой башни. Уже с осени Борис Сергеевич стал заметно слабеть, а с декабря начал заговариваться. И наяву, и в бреду главной думой его были революционные события в России, с которыми он никак не мог примириться. Когда кто-то пожаловался в его присутствии, что на улицах Москвы развелось много хулиганов, он вздохнул и сказал: «Вокруг престола много хулиганов, вот что нехорошо! – Потом посмотрел на портреты предков и добавил: – Если бы они сошли со стен, что бы они сказали!»

Похороны в Ново-Спасском монастыре были очень торжественные. Преосвященный Трифон (Туркестанов) произнес надгробное слово, могилу покрыли грудой венков: от «преображенцев», от дворян Московской губернии, от служащих Странноприимного дома. День был ясный, морозный. Возвращаясь с похорон, я была грустна и печально глядела сквозь сетку закрывавшего мне лицо оренбургского платка на сверкающие купола Кремля и Замоскворечья. Я вспоминала, как Борис Сергеевич встречал меня после некоторого перерыва (болезнь, летние каникулы), ласково трепал по щеке, говорил, что я выросла, и тут же добавлял стереотипную немецкую фразу: «Сорняки всегда растут». Мне представлялось, что эти слова он уже тысячу раз говорил всем детям семьи, что это был тот милый ритуал, через который прошли в свое время и дядя Коля, и дядя Борис (доросший до 2 аршин 14 вершков[11]), и мне нравилось быть сопричастной всей этой детской компании давно минувших дней.

 

С такими грустно лирическими мыслями я села за поминальный обед, накрытый в зале Странноприимного дома, и была буквально ошеломлена, когда между жареной осетриной и дрожащим на блюде бланманже сильно подвыпившее духовенство затянуло «Вечную память». Относясь с большим уважением к старорусским обычаям, я никогда не могла привыкнуть к этому пережитку языческой тризны – поминкам, которые мне всегда казались чем-то неприличным. И теперь, когда русский народ с такой легкостью отрекся от прежних традиций, я с удивлением вижу, что обычай коллективной еды и питья у открытой могилы остался во всей его неприкосновенности.

Летом 1905 года дядя Коля отказался от двухмесячного отпуска, чтобы использовать его зимой на заграничную поездку. План этого путешествия разрабатывался с осени, и заранее были заказаны круговые билеты, что было удобнее и дешевле. По настоянию дяди Коли я была включена как непременная участница этой поездки. Наше отсутствие из Москвы должно было захватить рождественские каникулы и январь месяц; даже разразившееся в Москве вооруженное восстание не могло разбить этих планов. Моя первая поездка по Европе вспоминается как веселая интермедия в эпоху, полную тревоги и напряженной борьбы, потому я посвящаю ей отдельную главу, выключенную из общего хода повествования, а здесь хочу сказать лишь несколько слов о нашем отъезде из Москвы, описание которого не совсем подходит для «веселой интермедии».

Все железные дороги бастовали, за исключением Николаевской, охраняемой войсками; решили ехать на Петербург, где к нам должны были присоединиться бабушка, дедушка и Сережа. На вокзал мы пробирались окольными путями, так как через центр города не пропускали. У дверей вокзала стояли две пушки, все залы были заняты солдатами, со стороны Пресни доносилась стрельба. Дядю Колю и маму смущала мысль, что наш отъезд могут принять за «бегство с тонущего корабля», и они усиленно подчеркивали, что поездка наша была решена задолго до революционных событий и никакого отношения к ним не имеет.

В Петербурге политическое напряжение ощущалось не так сильно, но все же одиннадцатилетний Шурик, вернувшись из Тенишевского училища, показал мне тетрадь, где было записано «Отречемся от старого мира» и «Вы жертвою пали». Под Двинском кто-то обстрелял наш поезд из пулемета, но на этом все злоключения кончились, и мы перешли в сферу «веселой интермедии».

Первая поездка за границу

Когда наша семья, путешествуя по Европе в составе шести человек, принадлежавших к трем поколениям, занимала места в вагоне, это сопровождалось значительным шумом: grand-maman суетилась, дядя Коля ругался на заграничные порядки, Сережа пытался смешить публику каламбурами, мама просила своих спутников не напоминать «наших за границей» из книги Лейкина и только grand-papa сохранял невозмутимое спокойствие.

Покинув Москву в декабрьские дни вооруженного восстания, мы прибыли в Варшаву как раз на праздник католического Рождества. Все музеи и магазины оказались закрытыми, и мы, прокатившись по центру города и переночевав в гостинице, двинулись дальше. Мои первые впечатления от Вены были чисто обывательскими: в окнах не полагалось двойных рам и потому дуло из всех щелей, и Дунай, который я, согласно карте, ожидала увидеть в центре города, оказался где-то на окраине. Только побывав в соборе Святого Стефана и увидев скульптуру Кановы на гробнице одного из Габсбургов, я согласилась, что Вена – хороший город.

По дороге из Вены на Венецию я не отходила от окна. Проносившиеся мимо тирольские ландшафты казались мне картинками из волшебного фонаря. Развалины замков на скалах, долины с высокими черепичными крышами, остроконечные колокольни, крутые арки мостов, перекинутые через бурные речки, – все это напоминало иллюстрации к старой германской сказке, и в моей душе уже намечалось то приподнято-романтическое настроение, которое овладело мною полностью ко времени прибытия в Венецию. Ни разу мне не случалось приезжать туда днем, поэтому резкий переход от грохота поезда и суеты вокзала в тишину ночных каналов всегда производил на меня очень сильное впечатление. Даже самое слово «лагуна» таило в себе, на мой взгляд, какое-то очарование.

Помню, как в мой первый приезд в Венецию, с трудом отбившись от целой толпы носильщиков, гидов и нищих, мы спустились к воде и заняли места в большой черной гондоле с обитыми потертым бархатом скамьями, бронзовыми уключинами и традиционным гребцом на носу. Была лунная ночь, сначала мы вышли на Canal Grande, но вскоре, для сокращения пути, свернули в лабиринт мелких каналов. Гондола бесшумно двигалась по темной воде между отвесными каменными стенами, проскальзывала под легкими чугунными мостиками, скупо освещенными старинными решетчатыми фонарями. На все предметы ложились резкие черные тени. Тишина нарушалась всплесками воды, звуками гитары, окликами гондольеров, за перилами мостов и балконов мелькали таинственные фигуры, и мое двенадцатилетнее сердце таяло от избытка красоты и романтики.

Очарование значительно уменьшилось, когда, выбравшись снова на Большой канал в его нижнем конце, мы подъехали к «Hotel Danieli» и узнали, что там нет ни одного свободного номера. Гондольер повез нас в другую гостиницу, но и там нас ждал такой же ответ. В продолжение целого часа мы качались на волнах, тщетно ища пристанища. Портье неизменно говорил нам, что, ввиду наплыва туристов, все помещения заняты. С воды поднимался пронизывающий туман, всем хотелось спать. Дедушка беспокоился, что бабушка простудится.

В это время откуда-то с кормы раздался голос Сережи: «Eh bien! nous n'avons qu'y aller au Lido. Le lit sera d'eau, mais il у aura un lit quand même!» Этот неожиданный каламбур[12] в столь трагический момент вызвал бурю негодования. Теперь Сережа оказался в устах бабушки не только vil plaisantin, но и garçon de cabaret. Все эти эпитеты на Сережу мало действовали.

После долгих уговоров удалось наконец получить комнаты в «Hotel d'Europe» – гостинице на Большом канале, в двух шагах от площади Святого Марка.

Когда я проснулась на следующее утро, светило яркое солнце и Венеция предстала во всем своем блеске. Мы с мамой пешком направились к собору. В небольших магазинах под аркадами площади Святого Марка шла бойкая торговля местными товарами для иностранцев. Тут же я купила брошку из розового коралла, вазочку венецианского стекла в форме дельфина и двух бронзовых голубей. Живые ручные голуби стаями разгуливали по площади, садясь на плечи прохожим и нахально вырывая у них из рук пакетики с кукурузой, которые тут же продавали черномазые мальчишки.

По случаю хорошей погоды все кафе выставили столики наружу, и мы пили шоколад на улице. Когда, выйдя на Пьяцетту, я увидела сверкающее широкое водное пространство, белый купол Santa Maria della Salute, остров San Giorgio – всё то, что я с детства знала по гравюрам, меня охватил такой же восторг, как накануне ночью. Со второго дня пребывания в Венеции мы с бедекером[13] в руках приступили к осмотру достопримечательностей и добросовестно посетили все места, отмеченные в указателе как наиболее интересные (что не мешало этому осмотру носить чисто обывательский характер). Мама уже ранее бывала в Венеции с моим отцом и признавала, что «Саша путешествует иначе: он уделяет больше времени музеям и меньше магазинам и кондитерским». С моей точки зрения, последнее было тоже нехорошо, однако впоследствии я убедилась в преимуществе папиного метода: ровно через год Шурик вернулся из заграничной поездки с отцом с такими солидными знаниями по искусству, о которых я не могла и мечтать.

Ко второму путешествию в Италию зимой 1908–1909 года я была несколько более подготовлена: по совету папы я прочла заранее «Камни Венеции» Джона Рёскина и «Образы Италии» Павла Муратова. В 1913 году (дата третьей поездки) я уже училась в Строгановском училище и ходила по картинным галереям с видом знатока (правда, это был только «вид»). Но первые полудетские впечатления были, пожалуй, самыми яркими. В описываемую пору я могла равнодушно пройти мимо Тициана и Тинторетто, долго стоять посреди залы, где высоко под потолком располагались портреты дожей в порядке их преемственности, и со страхом смотреть на раму, предназначенную для изображения Марино Фальера, в которой вместо портрета чернела доска с надписью «Казнен за заговор против Республики»[14], а потом проникаться еще большим страхом, глядя на круглые отверстия в каменном полу Моста Вздохов, через которые кровь казнимых стекала прямо в воды канала (так, по крайней мере, уверял наш чичероне).

Дядя Коля в музеях скучал и часто справлялся на часах, не время ли идти обедать. Так как он терпеть не мог фешенебельных табльдотов, то нашел маленький ресторан под названием «Bella Venezia», куда мы и отправлялись два раза в день. Дядя Коля неизменно заказывал себе «спагетти романа» и кьянти в большом количестве, но специалитетом ресторана были frutti di mare: фритюр из маленьких рыбок, крабов, ракушек и всяких «морских червей», как их называла мама, относившаяся к этому блюду с предубеждением. Хозяин ресторана подарил дяде Коле на память белую фаянсовую пепельницу с надписью «Bella Venezia». Это вещичка всегда стояла у дяди Коли на столе и уцелела (вероятно, по причине своей малой ценности) до конца его жизни.

Из Венеции наш маршрут лежал на французскую Ривьеру. Мы должны были прямым путем ехать к старинной приятельнице бабушки m-me Bariquand (тете Шарля Альфана, впоследствии французского посланника в СССР), у которой была вилла в Ментоне. Grands-parents устали от переездов, дядя Коля спешил проверить свою теорию игры в рулетку, и поэтому мы, не останавливаясь в Милане, должны были там только пересесть с одного поезда на другой (багаж был отправлен прямо в Ментону).

Однако судьба решила иначе: подъезжая к Милану, мы узнали, что наш поезд опаздывает и на пересадку почти нет времени. Когда вагон остановился под громадным стеклянным куполом миланского вокзала, на нас набросилась ватага носильщиков с криками и жестикуляцией, из которых мы с трудом поняли, что поезд на Францию сейчас отойдет, что надо спешить и они поведут нас кратчайшим путем через рельсы. Носильщики схватили наши чемоданы и побежали, мы – за ними. В результате этой гонки мы все потерялись. Дедушка и я оказались вдвоем на главной платформе, а все остальные спутники, чемоданы и носильщики исчезли. Дедушка, у которого были документы, билеты и деньги, совершенно правильно решил, что надо ждать в Милане, пока все остальные не отыщутся. Он заявил о своем местонахождении начальнику станции, и мы отправились в ближайший к вокзалу отель «Кавур», где я улеглась спать, а он стал ждать дальнейших событий.

Пока мы так спокойно реагировали на создавшееся положение, с нашими спутниками произошло следующее: после стремительного бега по подъездным путям носильщики посадили их в какой-то отходящий поезд, бросили им вслед чемоданы, захлопнули дверцы вагона, и поезд помчался. Каков же был их ужас, когда обнаружилось, что, во-первых, дедушки и меня нет, во-вторых, поезд идет не на французскую, а на швейцарскую границу, и, в-третьих, багаж, не выгруженный в Милане, ушел на Турин. Стоя в проходе вагона, бросаемые от стенки к стенке, бабушка и дядя Коля упрекали друг друга: «Коленька, это всё вы!» – «Нет, Александра Петровна, это вы!» Поезд несся во мраке ночи в неизвестном направлении, и кондуктор утверждал, что первая остановка будет не ранее чем через два часа. Положение создалось неприятное.

 

Наконец поезд подошел к станции, которая оказалась историческим местом: это была Павия. Мама, дядя Коля, бабушка и Сережа вышли на перрон, увитый плющом и виноградом. Поезд угрохотал дальше, и наступила полная тишина. Начальник станции мирно спал, и стоило больших трудов добиться у него аудиенции, а еще бóльших – объяснить ему, в чем дело. Перебивая друг друга, все четыре путешественника говорили: «Signor barba bianca con Signorina perdita Milano – les bagages aussi!»[15] Итальянец был сильно выпивши, но слушал их с добродушной улыбкой. Затем он долго думал и наконец, на ломаном французском языке, произнес незабываемую фразу: «Старый джентльмен встретится, может быть, с девицей… – Жест неуверенности. – С багажом… – Категорический жест отрицания. – Никогда!» Это было так мило, что, забыв все распри и тревоги, все покатились со смеху.

При помощи благодушного начальника станции Па-вия, усадившего их в обратный поезд, бабушка, мама, дядя Коля и Сережа уже к утру были с нами в отеле «Кавур». Багаж тоже нашелся.

Вилла m-me Bariquand «Le Paradou» – конечная цель нашего путешествия – находилась в той части Ментоны, которая непосредственно прилегает к итальянской границе. Гостя там, мы с Сережей часто ходили к мосту St. Louis, соединявшему две страны в местечке Вентимилья. (С этого моста, как нам рассказывали, имели обыкновение бросаться в пропасть проигравшиеся жертвы рулетки.) Был январь месяц, и Ривьера в это время находится во всей своей красе: лазурное небо, лазурное море, стены, увитые цветущими растениями, апельсиновые деревья со спелыми плодами – но всё так хорошо известно, что не нуждается в описании.

Вилла, где мы жили, стояла на возвышенности среди чудесного сада; тут были и куртины, засаженные различными породами кактусов, и небольшие бассейны, обложенные туфом, на поверхности которых плавали водные растения, и мандариновые рощи, и так называемые pergola – решетчатые беседки, со стен которых свешивались вьющиеся розы. Над вторым этажом дома возвышалась башня, с верхней площадки которой открывался прекрасный вид. Помню, как однажды нас спешно созвали наверх: на горизонте ясно вырисовывались очертания Корсики.

Овдовевшая незадолго до нашего приезда, хозяйка дома своим высоким ростом и авторитетным тоном напоминала жандарма. С бабушкой и дедушкой ее связывала долголетняя дружба – она была искренне рада их приезду, а мы все проходили в виде «обязательной добавочной нагрузки». Самой беспокойной частью этой нагрузки был, конечно, дядя Коля, по всему виду которого ясно было, что тон дома «Бариканши» ему не нравится. Он был корректен, учтив, но за обедом демонстративно брал обыкновенную человеческую порцию, а не кошачью, и, подставив к себе поближе графин с красным вином, пил это вино в неразбавленном виде, вместо того чтобы подкрашивать им воду, как это, по-видимому, полагалось. Во всяком случае, удивленная хозяйка дома однажды спросила у grand-maman: «А с вашим зятем все в порядке?»

Для нас с Сережей очень приятным оказалось пребывание здесь трех барышень de Gerus, которые гостили одновременно с нами на правах бедных родственников и были очень милы – как сами по себе, так и по отношению к нам. Игра дяди Коли в Монте-Карло была неудачна – система себя не оправдала, – и его потянуло домой. В конце января он распрощался с grands-parents, оставшимися на Ривьере на более долгий срок, и мы направились в обратный путь через Париж и Берлин.

После ослепительных образов Венеции и ярких красок побережья зимний Париж с его пасмурным небом и мокрыми тротуарами показался мне тусклым. Я еще не доросла до понимания этого единственного в мире города. Зато мама чувствовала себя в Париже как рыба в воде, всё ей было мило, знакомо, и она старалась показать мне как можно больше интересного. В моих отношениях с матерью уже намечался тот легкий оттенок camaraderie, который с годами еще более усилился и был мне очень приятен. Мы понимали друг друга с полуслова, и мне ни с кем не бывало так весело, как с ней.

Раза два или три мы ездили из Парижа на семейные обеды к oncle Albert'y, брату дедушки, жившему в Сен-Клу. Это был высокий сухой старик, горный инженер по образованию. Дядя Альберт рано овдовел и имел единственную дочь Fanny, которую очень любил, но держал в большой строгости. Незадолго до нашего приезда Фанни Эшен вышла замуж за офицера Генерального штаба Шарля Кон-де, который при знакомстве поцеловал мне руку и назвал меня ma petite cousine. Кроме Фанни, на семейных обедах я видела другую мамину двоюродную сестру, Элизу Марсильяк, и трех ее дочерей, с детства известных нам с Шуриком по фотографии как «Ивон, Симон и Лимон» (на самом деле они были Ivone, Simone и Suzanne).

Кульминационным пунктом семейного обеда обычно становилась прекрасная индейка, начиненная каштанами, которую сам хозяин мастерски разрезал тут же за столом. Барышни Марсильяк, подставляя тарелки, восклицали: «Oh! que c'est gros!», но потом прекрасно справлялись со своими порциями. Разговоры на этих семейных сборищах не блистали разнообразием, обычно вертелись вокруг подаваемых блюд или состояния здоровья присутствующих. В продолжение целого часа могли также обсуждаться подробности расписания поездов и маршруты дилижансов.

Все же дядя Коля чувствовал себя в Сен-Клу лучше, чем у Бариканши, и когда дядя Альберт, выходя из-за стола, хлопал его по плечу и говорил: «Коля! Маленький стакан кирша», он находил, что старик очень мил.

Но время шло, срок, назначенный для нашего путешествия, истекал, и в начале февраля 1906 года, почти не задерживаясь в Берлине, мы вернулись в усмиренную Москву. Начался период русской жизни, который потом стал именоваться «годы реакции».

10Какой это был Голицын, я точно не знаю. Знаю только, что он был моряком и что его звали Борисом. – Прим. автора.
11213 см.
12«Что ж, нам только и надо, что поехать на Лидо. Постель будет из воды, но все же это будет постель!» Игра слов: lit d'eau (франц.) – «водяная постель».
13Бéдекер – путеводитель, названный так по имени издателя Карла Бедекера (1801–1859).
14В 1365 году был издан указ, согласно которому имя Марино Фальера стерли с фриза в зале Большого совета, где выбиты имена всех дожей, и заменили надписью: «На этом месте было имя Марино Фальера, обезглавленного за совершенные преступления». Марино Фальер (1274–1355) – венецианский дож, в 80-летнем возрасте устроивший заговор с целью узурпации власти и казненный за это.
15«Синьор с белой бородой и синьорина остались в Милане, и весь багаж тоже!» (искаж. итал.).
Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?