Tasuta

Спор о Белинском. Ответ критикам

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Свое тяжкое, почти уголовное обвинение г. Бродский, согласно его замечанию, может подтвердить и другими данными (кроме «травли» и «козла»), и даже «многими другими», – в таком случае он обязан был это и сделать. Как человек науки, он ведь знает, что в рецензии, которая притязает быть научной, необходима точность, необходимы факты и нельзя, выступая обвинителем, прикрываться удобной не для обвиняемого скороговоркой: «и мн. др.». К тому же доказать мое преступление г. Бродскому, очевидно, было бы и нетрудно, коль скоро, по его словам, он собрал против меня, как мы только что видели, не прости еще «другие» улики, а даже и «многие» другие. Вот почему весь этот пассаж я и оставляю на совести моего оппонента.

Наконец, своему обыкновению сопоставлять меня с Белинским и напоминать, что я «сам таков», Н. Л. Бродский мог бы изменить, хоть в этом случае, еще и потому, что знаменитого критика я упрекал в чрезмерном пользовании не чужими книгами, а чужим устным и письменным словом; и смысл этого укора был очень далек от обвинения в плагиате, а заключался в том, что, на мой взгляд, Белинский не был ревнивым владетелем своих страниц и, в противоположность всякому истинному писателю, не дорожил чувством авторской собственности, давал говорить за себя другим – хотя бы Боткину и Каткову. Первому он пишет, например: «Сейчас прочел в письме твоем о Гете и Шиллере – умнее и истиннее этого ничего не читал – просто не могу начитаться. Как хочешь, а вклею в статью, под видом выписки из некоего частного письма» (Письма, II, 207). Ему же он пишет: «Катков оставил мне свои тетрадки – я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти все его слово в слово» (там же, II, 215). Последними фразами Белинский, в порядке предвосхищения, вместо меня отвечает П. Н. Сакулину на его замечание: «Белинский воспользовался ими (тетрадками Каткова), но воспользовался по-своему» (Голос минувшего, IV, 107).

И, вопреки тому же П. Н. Сакулину, дело здесь не в том, какую объективную ценность имели по своему содержанию эти тетрадки или те страницы о романтизме, которые для Белинского написал Боткин, а в том, что знаменитый критик, чуждый авторского самолюбия, вообще не стеснялся свои слова заменять чужими.

* * *

Несмотря на то что одно из своих определений Белинского, как умственной силы, «нищий студент» я сделал в соответственном контексте и взял в кавычки, они не спасли меня от негодующего возгласа Н. Л. Бродского: «И этот упрек был брошен г. Айхенвальдом!» – т. е. выходит, что я в бедности упрекал Белинского в отсутствии денег.

О бедности Белинского укоризненно напоминают мне и гг. Ч.В-ский и П. Н. Сакулин. По поводу моих слов, что наш критик «писал о чем угодно и, кажется, ему было все равно, о какой книге отозваться, хотя бы даже о бумаге», замечает г. В-ский, что это «многописание о вздорных иногда книжонках» сопровождалось для Белинского «муками» и вынуждаемо было «самой обнаженной нуждою».

С моей бессердечной точки зрения, при оценке литературы Белинского, как и всякого другого писателя, никто не обязан считаться с имущественным положением автора; но я не хочу на этом настаивать (и так уже г. Сакулин обвиняет меня в «настоящем издевательстве над страдающим человеком»). Лучше я укажу на то, что, к чести Белинского и в защиту от его защитников, причиной его многописания была вовсе не нужда – причиной была внутренняя потребность. В подтверждение этого можно сослаться на слова самого Белинского: «Вот навязал же черт страстишку. Будь я богаче Ротшильда – не перестану писать не только больших критик, даже рецензий. Как мне ни тяжело, но работаю дюже и без рефлексии – худо ли, хорошо ли, но перо трещит, чернил не успеваю подливать, бумаги исходит гибель. Видно, уж так Бог уродил…» (Письма, II, 29.) И трогательно звучит его уверение, что если бы можно было беспрепятственно печатать свои страницы, то он бы «умер на дести бумаги и, если бы чернила все вышли, отворил бы жилу и писал бы кровью» (там же, II, 192). Предлагая свои литературные услуги Краевскому, он так характеризует себя: «Сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья… я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других… критика своим чередом, смесь тоже» (там же, I, 311). «Отечественные записки» он готов снабжать «преогромною библиографиею и преизобильною полемикою» (I, 320). «Я уж устал – одних критических статей навалял 10 листов дьявольской печати, кроме рецензий» (II, 94). Герцену он жалуется на себя, что у него «в руке всегда готовые общие места и низенькая манера писать обо всем» (III, 101). Значит, «бедность», как он сам говорит, в нем только «развила энергию бумагомарания и заставила втянуться и погрязнуть по уши в вонючей тине расейской словесности» (II, 245); значит, Белинский сам, сущностью своей писательской организации, пошел навстречу тому, что впоследствии он неоднократно оплакивал, т. е. своей роли в «Отечественных записках»: «Святители! о чем не пишу я ему (Краевскому), каких книг не разбираю! И по части архитектуры (да еще какой: византийской!), и по части медицины… Он сделал из меня враля, шарлатана…» (III, 95). «У Краевского я писал даже об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия; писал об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева. Он меня сделал не только чернорабочим, водовозною лошадью, но и шарлатаном, который судит о том, в чем не смыслит ни малейшего толку» (III, 280).

* * *

Моих оппонентов, особенно гг. Иванова-Разумника и Бродского, глубоко возмущает, что я «дерзнул» назвать Белинского «Виссарион Отступник», что, по-моему, он «хронически и без явной трагедии» менял свои убеждения.

Эту мысль мою г. Иванов-Разумник считает «поистине невероятной», взволнованно говорит о ней, – а г. Бродский даже недоумевает: «Как поднялась рука написать эти ужасные строки! Как не дрогнуло сердце!»

Я без всякой иронии заявляю, что волнение моих критиков для меня понятно и симпатично. Но что же мне делать, когда я читаю у Белинского такие строки: «Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем»? (Письма, I, 334.) Как же мне не говорить об отступничестве, когда Белинский пишет Герцену: «И как хорошо, что мои статьи печатались без имени и я в новом журнале всегда могу отпереться от того, что говорил встарь, если б меня стали уличать!» (III, 110.) Как же быть, если Белинский изо всех своих прав «с особенным остервенением» настаивает на своем «праве ошибаться» (III, 332), если «соврать» ему «нипочем» и одно может его «привести в дисгармонию – это если он „холодно соврал“»? (I, 221.) Где же «явная трагедия», когда, например, начиная с «Литературных мечтаний», Белинский твердит, что Пушкин 1830 годом кончился, «обмер или умер», а впоследствии, как ни в чем не бывало, спокойно пишет: «Как смешны и жалки были беспокойства добрых людей о падении поэта»?

Я не мог не признать удручающей временности и неорганичности убеждений Белинского, когда он сам свое приобщение к фихтеанству именует «прогулкой»: «Я прогулялся по нем (по фихтеанству) больше для компании, чтобы тебе (Бакунину) не скучно было одному», в то время как для Бакунина оно было «последовательным переходом из одного момента в другой» (Письма, I, 277).

Я в своей статье назвал рецензию Белинского на книгу Дроздова «прекрасной», – но сам Белинский так объясняет мне, почему она прекрасна: «Ты (Бакунин) сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь – я уцепился за него с энергиею. с фанатизмом; но то ли это было для меня, что для тебя? Для тебя это был переход от Канта, переход естественный, логический; а я – мне захотелось написать статейку – рецензию на Дроздова и для этого запастись идеями. Я хотел, чтобы статья была хороша, – и вот вся тут история» (I, 219).

Я в своей статье сказал, что Белинский «каждой мысли, каждой дамы – рыцарь только на час», но полчаса я прибавил от себя, потому HI и сам Белинский говорит: «Иная мысль живет во мне полчаса» (I. 220). И если он. правда, здесь же прибавляет: «Но как живет? так, что если сама не оставит меня, то ее надо оторвать с кровью, с нервами», то я, помня, что в психологии метод самонаблюдения требует корректива в метод наблюдения, и сопоставляя это самочувствие Белинского с его же признаниями, что убежденной постукивал, менял каждый день, по ним прогуливался, что в печати ему ничего не стоило «соврать», лишь бы «соврать» не холодно, что он дорожил правом ошибаться, – я питаю уверенность, что и в данном пункте он это право свое осуществил и охарактеризовал самого себя далеко не точно, хотя бы и добросовестно. Я тем более смею это утверждать, что в своем очерке я же взял Белинского под защиту против него самого и не согласился с ним, будто он «брал мысли готовые, как подарок»; я указал, что «с идеями он сейчас же роднился и психологическая самостоятельность у него была». Но все дело в том, что это родство было не близкое, скорее – свойство, что эта самостоятельность была не глубокой. Он с идеями роднился, – да; он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса снова отчуждал их, – привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной! Мыслитель вспыльчивый, Белинский быстро загорался и быстро погасал. И ничем объективным не подтвердил он своего признания, что чужие мысли он усвоивал себе «жизнью своею, ценою слез, воплем души»; что к нему «приставали снаружи и тотчас отваливались» только истины, привитые чисто логически, и что потом, наведенный на них жизнью, он уже принимал их с убеждением. Не слышится у Белинского той органической и той трагической глубинности, которая обращает Савла в Павла, дядю Власа из преступника в праведника; неуловимый, текучий, шаткий, политеист убеждений, он, как писатель, не обнаруживает в себе жизненного нерва, какой-то последней серьезности, подлинного я. «Моя приимчивая натура не упустила случая кое-чем „одолжиться“» – эти слова Белинского (в письме к Боткину) верно характеризуют его умственную сущность. Необычайная приимчивость и переимчивость при содействии неглубокого, но цепкого ума делали то, что в этот ум идеи скоро впадали, но из него же выпадали, превращая Белинского в какой-то калейдоскоп, где можно найти самые различные, порою яркие комбинации элементов и где все-таки нет единой системы. Психологическая самостоятельность его заключалась в горячем темпераменте и в том, что собственный голос его имел, разумеется, свой особый психологический тембр. Но говорил Белинский с чужого голоса. Он был одарен, но так, что умел лишь продолжать идеи, которыми одолжался у других, идти дальше (или идти назад), вызывать иллюзию интеллектуальной собственности. На самом же деле он почти всегда возвращал только то, что сам воспринял раньше от кого-нибудь из своих собеседников. И так как последних было много и разнообразно, то и выходило, что под влиянием кого-либо одного из членов кружка Белинский спорил и ссорился с другими или, получив, например, Гегеля из рук Бакунина, он потом сделал из этого своеобразное собственное гегелианство и разошелся с тем самым Бакуниным, на которого Грановский возлагал ответственность за статьи Белинского о Бородинском сражении. Когда г. Иванов-Разумник утверждает, что «переход Белинского к „социальности“ и социализму был сделан вопреки и против мнения друзей его кружка», то, кажется, упускает из виду мой оппонент, что с учением социализма знакомили Белинского Анненков и Панаев, переводивший для него статьи Леру; недаром знаменитый критик говорит о Панаеве: «А еще восхищается Леру и бредит „egalite, fraternite, liberte“ (Письма, II, 300). Вообще, можно ли по совести отвергать свидетельство Боткина, что „всякий клал свою посильную лепту в общую сокровищницу, которою была критика Белинского“? Если г. Иванов-Разумник, отстаивающий интеллектуальную самобытность Белинского, победоносно спрашивает меня, чьи „внушения“ повторял он в „Отечественных записках“ в продолжение своего восьмилетнего там сотрудничества, то я скажу на это, что, признавая Белинского в главных вопросах крайне внушаемым, „рупором кружка“, я не думаю, однако, и никогда не говорил, будто ему подсказывали каждое слово, каждую рецензию, каждый отзыв. А те цитаты, которые в этой брошюре я привел и еще приведу, слишком ясно показывают, что „приимчивая“ натура нашего критика „не упускала случая кое-чем одолжиться“ от своего петербургского окружения и в период „Отечественных записок“». Не только испытывал на себе Белинский «дьявольскую способность передавать» Михаила Бакунина (уже в 1839 г.; см. Письма, II, 6), но даже и скромный Николай Бакунин, после того как Белинский, бывало, «толкнет» его на мысль при совместном чтении Пушкина, «уже бежал вперед, угадывал ее во всяком стихе, развивал его так полно и непосредственно, так вдохновенно и чуждо всякой рефлексии, что, – сознается Белинский, – право, я ему тут сделал столько же, сколько и он мне» (II, 81). И вот почему я больше верю не П. Н. Сакулину, который на 107-й стр. своей второй статьи заявляет, что «как-то странно говорить о влиянии Каткова на Белинского, если только не злоупотреблять этим словом», а самому Белинскому, который на этот счет думал иначе: «К приезду Каткова я был уже приготовлен, – и при первой стычке с ним отдался ему в плен без противоречия. Смешно было, хотел спорить, и вдруг вижу, что уже нет ни сил, ни жару, а через 1/2 часа, вместе с ним, начал ратовать против всех, сбитых с толку мною же» (II, 188). «Он (Катков) много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда (11, 200). 'Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа; но его взгляды на многое – право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому» (II, 211). Если П. Н. Сакулин вообще верит Белинскому, то, может быть, и он здесь больше поверит ему, чем себе?