Tasuta

Спор о Белинском. Ответ критикам

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

По отношению к Некрасову надо заметить, что о первых его стихотворениях Белинский дал очень презрительный отзыв, и начинающий поэт угнетенно прочел о себе: «Посредственность в стихах нестерпима» (Сочин. под ред. Венгерова, V, 221).

Шаг за шагом покорно следуя моему оппоненту, я подхожу к той тираде Н. Л. Бродского, которую он сам считает крайне важной, почему и печатает ее курсивом: «Лучшими страницами своих силуэтов Ю. И. Айхенвальд обязан Белинскому, свое правильное, напр., о Пушкине, Лермонтове, он получил от „неистового Виссариона“» (стр. 18).

Я думаю, что как лучшими, так и худшими страницами своих «Силуэтов» я обязан самому себе. Но уместнее было бы этого вопроса совсем не поднимать. И здесь я должен отметить, что вообще г. Бродский в своей рецензии уделяет мне слишком много незаконного внимания: он касается не только моего этюда о Белинском (в чем состояла бы его прямая и единственная задача), но и всей моей литературной деятельности в ее целом. При этом Н. Л. Бродский остроумно пользуется методом попугая: он как бы передразнивает меня и повторяет едва ли не все упреки, которые я делаю Белинскому, – но уже в применении ко мне; «острие» моих подлинных слов, укоряющих знаменитого критика, он методически обращает против меня самого, забывая, что Белинский – сам по себе, а я – сам по себе. Это упорное сопоставление Белинскою и Айхенвальда так настойчиво проходит через всю его статью, что рецензент «Русских ведомостей» г. И. Игнатов в своем отзыве о ней от 26 февр. 1914 года как раз в этом и увидал ее основное содержание, ее центральный тезис; «обвинения г. Айхенвальда, направленные против Белинского, – самообвинения». Оттого, что мой оппонент неуклонно держится такого приема, даже возникает сперва очень обидное для г. Бродского предположение, будто великим критиком он считает не только Белинского, но и меня. И действительно, лишь при этом условии, лишь при этой предпосылке его полемическая метода получает смысл. Иначе что же? Допустим на минуту, что во всех недостатках, которые он мне приписывает, я в самом деле повинен. Так ведь я Белинскому не указ. Так ведь из того, что я тоже плох, не следует, что хорош Белинский. Но то предположение, о котором я только что говорил, к счастью (или к логическому несчастью) г. Бродского, скоро и без следа рассеивается, и мой оппонент выносит мне, как писателю, воистину смертный приговор. Набрасывая мой литературный силуэт, Н. Л. Бродский не только приходит к выводу, что меня характеризуют органическая непричастность к искусству, эстетическое безвкусие, изумительная непонятливость и бедность мыслью, но, как я и раньше отметил, кроме интеллектуального, он убивает и мой моральный образ, лишает меня писательской честности, и в заключение его статьи я буквально оказываюсь мертвой душою, человеком на закате духовной жизни, жертвой духовной старости, дремоты, нравственного опустошения и опошления. Так если я, в понимании Н. Л. Бродского, таков, то удивительно ли, что я не менее дурен, чем Белинский, и надо ли меня вообще тогда с Белинским сопоставлять, и можно ли его мерить мною?

Читатели понимают, что в своей брошюре, посвященной вопросу о Белинском, я не могу разбирать тех посторонних нареканий, которые щедро направляет г. Бродский против других моих статей, против моего писательства вообще. Мне было бы даже приятно поговорить о себе, показать, как мнимы те противоречия, в которых уличает меня мой рецензент, на каких довольно элементарных недоразумениях основаны его упреки, – но я не имею права этим заниматься, потому что это к делу не относится и речь идет не обо мне, а о Белинском. Себя я вправе защищать лишь постольку, поскольку это находится в прямой и непосредственной связи с моей характеристикой последнего. Разве еще вот фактические ошибки г. Бродского я обязан исправить. С одной я уже это сделал выше (по поводу Тютчева). Вторая состоит в следующем: уверяя, что я «ни на что иное не годен, как на елейные молитвы», и приписывая мне странную мысль будто я отрицаю, что «красота не только во вселенной, но и в борьбе, в общественных движениях» (точно борьба и общественные движения помещаются вне вселенной), г. Бродский к этому последнему месту своей рецензии делает такую выноску: «см. отрицательное отношение г. Айхенвальда к „народничеству“ (вып. II, 163)»: я посмотрел, не без тревоги, и увидел, что Н. Л. Бродский ссылается на мои слова о тургеневском Нежданове: «От хождения в народ ушел эстетик Нежданов в смерть (правда, для отрицательною отношения к хождению достаточно было бы одного ума, а не эстетики)»; итак, мой рецензент пишет и берет в кавычки «народничество» там, где у меня сказано «хождение в народ»; итак, он ужасающе смешивает великое философское, социальное и литературное направление народничества с тем «хождением», которое осудил сам Тургенев и которое представляло собою маскарад, – поистине, водевиль с переодеванием, трагический водевиль…

Возвращаюсь к напечатанной курсивом цитате из Н. Л. Бродского и к тому, что за нею и что из нее следует. На нескольких пунктах, очень важных, мой оппонент доказывает, что я схожусь с Белинским в оценке Пушкина, что «общее представление о великом поэте» иногда «до буквального тождества» у меня такое же, как и в знаменитом «восьмом томе». Из этого он делает вывод, что я «не имел никакого права обвинять Белинского, будто тот „не вместил Пушкина“». Ясно, однако, что вывод неправилен; ясно, что в устах г. Бродского он был бы правилен лишь в том случае, если бы мой противник считал меня великим критиком, считал меня вместившим Пушкина, считал мое слово о Пушкине исчерпывающим, последним – таким, дальше и глубже которого идти нельзя. Но ведь ничего подобного г. Бродский не думает, и поэтому из его посылок логика позволила бы ему сделать лишь то заключение, что, если я совпадаю с Белинским, значит, я тоже не вместил Пушкина, я тоже недостаточно глубок и зорок, я тоже Пушкина всецело не постиг, – и с этим заключением я должен был бы вполне искренне, хотя и смущенно, согласиться. Тот же силлогизм, который строит мой критик, критики не выдерживает.

Г. Бродский говорит о себе: «Мы не настолько наивны, чтоб объяснять тождественные оценки ученичеством Ю. И., „списыванием“, но должны напомнить, что, по признанию самого Ю. И. Айхенвальда, „дух Белинского витал в классах его школы, носился над тетрадями его сочинений, проникал в юношеское сердце его“ и бессознательно глубоко овладел им и веял над ним, когда он, быть может, отмахивался, отбивался…» (стр. 23).

То, в чем я признался, передано Н. Л. Бродским верно; но чтобы я от Белинского «отмахивался, отбивался» – это неверно. Влияние на себя прославленного критика я помню и объективно подтвердил это тем, что в своих писаниях не однажды его называю; я даже могу дать г. Бродскому лишнее оружие против себя (т. е. то, что он считает против меня оружием) и напомнить ему, что именно в своей книге о Пушкине я Белинского сочувственно цитирую (стр. 78). И как раз потому, что это влияние я в себе хранил, к специальному изучению Белинского я в самом деле подошел «предвзято» (в чем справедливо упрекают меня оппоненты); но только предвзятость моя была совсем не та, о какой они говорят: она была в пользу Белинского; надо мной реяли светлые юношеские впечатления, – оттого и вышла так сильна горечь моего разочарования… О своих субъективных настроениях, впрочем, я здесь говорить не должен. А что Белинский за энергичное утверждение интереса к русской книге, за самый факт своего трудного журналистского дела, за то хорошее, что все-таки носилось от его страниц и от его стилизованного лица, – что за все это он, несмотря на свои огромные недостатки, заслуживает не только моей личной благодарности (в мнимом отсутствии которой меня укоряют г. Бродский и другие), но и, что несравненно важнее, благодарности исторической, – об этом я вполне определенно сам сказал на 13-й и 14-й страницах своего очерка. И напрасно думает подозрительный г. Иванов-Разумник, что патроном учителей русской словесности я назвал Белинского «презрительно»; да уж и потому не приходится мне учителей русской словесности «презирать», что я сам имею честь принадлежать к их числу. И я от всей души приветствую слова г. Евг. Ляцкого: «Если бы он (Белинский) не написал ни слова и только прошел по стогнам мира светящимся человеком, то и тогда никто из людей, знавших цену великому и прекрасному, не сказал бы, что жизнь Белинского протекла бесплодно»; я эти возвышенные слова тем более приветствую, что ведь ни я, да и никто другой, кажется, не говорил, будто жизнь Белинского протекла бесплодно.

Но я обязан все-таки указать, что в самом существенном и главном я, вопреки гг. Бродскому и Иванову-Разумнику, во взглядах на Пушкина с Белинским расхожусь. Сходства здесь меньше, чем разницы. И это можно видеть именно на том примере, который особенно выдвигают гг. Бродский и Иванов-Разумник, – на вопросе о том, как оценил Белинский дивную всеотзывность Пушкина. Мои критики соответственными цитатами указывают, что знаменитый автор «восьмого тома» как раз на ней и настаивал, подобно тому как на ней же настаиваю я. По выражению г. Иванова-Разумника, я Белинского же «добром бью ему челом»; категорически заявляет мой противник, что свою мысль об этой черте нашего великого поэта я «заимствовал» именно у Белинского.

Если бы мне позволили сделать недоступное проверке автобиографическое заявление, то я сообщил бы, что, во-первых, идея о всечеловечности Пушкина гораздо сильнее поразила меня когда-то у Достоевского, у Гоголя, у Ключевского, чем у Белинского, и что, во-вторых, свою мысль я в конце концов заимствовал у самого себя; еще вернее сказать, что когда читаешь Пушкина, например его «Эхо», то впечатление всесторонней отзывчивости невольно возникает у каждого само собою.

То «поистине поразительное место», про которое г. Иванов-Разумник сказал, что я возвращаю Белинскому его же добро, и которое с моей стороны «невероятно, но факт», – это место моего этюда читается так: «Дивная всеотзывность Пушкина, то, что порождает перед ним благоговейное изумление, то, что для него наиболее характерно, – это внушает критику (Белинскому) такие строки: „Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью в выборе предметов“».

 

И, полный негодования, на эти слова мои вот как откликается г. Иванов-Разумник: «И все! И больше ни слова! Ни о том, откуда взята эта „случайная“ фраза Белинского, ни о том, когда и в каком контексте она сказана..! Довольно!»

Нет, не довольно: я сейчас укажу г. Иванову, откуда и из какого контекста взята мною фраза Белинского, – и после этого также и г. Бродский увидит, что между моим прославлением всеотзывности Пушкина и ее характеристикой у знаменитого критика есть глубокое различие.

В 1843 году зрелый Белинский в «Отечественных записках», заявив: натура Пушкина была «до того артистическая, до того художественная, что она и могла быть только такою натурою, и ничем больше», продолжает: «Отсюда проистекают и великие достоинства, и великие недостатки поэзии Пушкина. И эти недостатки, не случайные, а тесно связанные с достоинствами, необходимо условливаются ими так же, как лицо необходимо условливает собою затылок: потому что, у кого есть лицо, у того не может не быть затылка… Это только лицевая сторона поэзии Пушкина: взгляните на нее с другой стороны, и вас поразит ее объективность – качество, столь превозносимое не понимающими его настоящего значения людьми и столь близкое к нравственному индифферентизму, – отсутствие одного преобладающего убеждения, а иногда даже устарелость во мнениях и странные предрассудки. Таков необходимо должен быть (особенно в наше время) всякий художник, который только художник (т. е. вместе с тем не мыслитель, не глашатай какой-нибудь могучей думы времени)… Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью в выборе предметов… Не спрашивайте: какое отношение, какую связь имеют все эти произведения („Борис Годунов“, „Песни западных славян“, „Каменный гость“) с русским обществом, с русскою деятельностью? Несмотря на глубоко национальные мотивы поэзии Пушкина, эта поэзия исполнена духа космополитизма именно потому, что она сознавала самое себя только как поэзию и чуждалась всяких интересов вне сферы искусства. И вот причина, почему русское общество вдруг охладело к своему великому, своему дотоле любимому поэту, как скоро он достиг апофеоза своего художнического величия. Общество в этом случае и право и неправо право потому, что не всем же быть дилетантами и знатоками искусства; неправо потому, что Пушкин не мог же в угоду ему изменить своего великого призвания – водворить поэзию, как искусство, в жизни русской… Как творец русской поэзии, Пушкин на вечные времена останется учителем (maestro) всех будущих поэтов; но если б кто-нибудь из них, подобно ему, остановился на идее художественности, – это было бы ясным доказательством отсутствия гениальности или великости таланта» (Сочинения В. Белинского, часть седьмая, изд. четвертое 1883 г., стр. 365–367).

Таким образом, что для меня – проявление нравственного универсализма, то для Белинского – нечто близкое к нравственному индифферентизму, устарелость во мнениях и странные предрассудки; что для меня – преодоление времен и пространств, поэтическое вездесущие, всечеловечность и всеотзывность, то для Белинского – случайность в выборе предметов; что для меня в Пушкине – лицо, божественное лицо, то для Белинского – затылок. Те, которые находят, что между лицом и затылком есть разница, должны признать, что есть разница и в оценке Пушкина у меня и у Белинского.