Tasuta

Родное пепелище

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Над каждым из таких заведений можно было написать: «Придите ко мне, труждающиеся и обремененные, и я успокою вас».

«Если душевно ранен, если с тобой беда, ты ведь придешь не в баню, ты ведь придешь сюда», – поется в песне.

Это был клуб обездоленных, людей без будущего, калек, для которых годы военного ада были лучшим и самым ярким временем их куцей растоптанной жизни.

И наконец, это было место, где пьющий человек мог спокойно (здесь его никто не пилил, не оговаривал и не останавливал) удовлетворить свою насущную потребность в привычной обстановке, в среде себе подобных.

Многим и идти-то было некуда, их ждала либо койка в общежитии, либо спальное место в комнатушке коммунальной квартиры, где у мужика на голове топтались жена, теща, дети и прочие чада и домочадцы.

В забегаловке человек расслаблялся и слушал подчас невероятные истории бывалых людей. Нигде кровоточащий вопрос современности: «За что кровь проливали?» не ставился так прямо и резко. 58 статья пункт 10 (антисоветская агитация и пропаганда) прямо так и витала в прокуренной и проспиртованной атмосфере шалманов, но никого там не хватали; «Голубой Дунай» был своеобразным очагом свободы, Гайд-парком.

Да и существовали негласные, но твердые границы дозволенного: ты ври, ври, говори, да не заговаривайся.

В филиале на Трубной прилавок был слева от входа, где рядом с полками висел диплом: заведение третьей категории с правом разлива.

Заведующей была необхватных размеров нарумяненная и накрашенная Дора, а буфетчицами посменно – Дуня и Даша, и когда ее сменила Гюзель, все равно заведение называли: «У трех дур».

У входа висел незамысловатый прейскурант.

Чехарда с ценами, которая встречается у мемуаристов, объясняется тем, что в 47-48 гг. было три снижения цен, а 1 марта 1949 года закончился первый этап снижения государственных цен, второй был в 1950-54 годах.

До декабря 1947 года (денежная реформа, отмена карточек) водку получали по талонам, которые выдавали по месту работы.

Судя по всему, отец, наборщик (верстальщик) «Красной Звезды», главной газеты Министерства обороны, трудностей с получением талонов не испытывал.

Водка по коммерческим ценам населению была не по карману (как и все остальное: магазины, рестораны).

В декабре 1947 года власти задрали розничные цены таким образом, что моя бабушка, работница регистратуры роддома на Миуссах, могла купить при желании на месячную зарплату (280 рублей) 4 бутылки водки «Московской, а на закуску – только соленые огурцы.

Но у нее почему-то подобного желания не возникало.

Началось регулярное плановое снижение цен, с 10 апреля 1948 и до первого апреля 1954, оно было нешуточным: от 10 до 60% за один заход. В результате такой политики розничные цены сократились от уровня декабря 1947 года в два – два с половиной раза в 1954 году.

Но восьмого по счету снижения цен весной 1955 года советские люди не дождались: до денежной реформы первого января 1961 года цены оставались стабильными.

Для подавляющего большинства граждан все эти пропагандистские маневры властей носили чисто академический интерес: в деревне торговля была мизерной, колхозники, как в Киевской Руси, жили преимущественно натуральным хозяйством.

В провинции выбор товаров в магазинах был поразительно скудным: кое-какая бакалея, постное масло, дешевая карамель «Подушечки», иногда сахар. Ну, и конечно, вино и водка, с пивом было много хуже.

Ни мяса, ни колбас, ни сливочного масла, ни сыра там и в глаза не видели, а хлеб и многое другое продолжали выдавать по карточкам, переименовав их в талоны.

В лучшем положении были ОРСы (отделы рабочего снабжения) железной дороги, военных заводов, металлургических комбинатов.

По первой категории снабжались Москва, Ленинград, Киев, но и в Москве за яйцами нужно было постоять в очереди, разливное (дешевое) молоко можно было купить часов до 11 утра.

Вообще, чтобы купить что-либо, нужно было встать в очередь, но полчаса до прилавка считалось пустяком, когда особо оговаривали: «пришлось, конечно, постоять в очереди» – это предполагало многочасовое стояние.

С мая 1946 года началось ежегодное размещение Государственного займа на восстановление народного хозяйства, заём был делом сугубо добровольным и жестоко принудительным.

Партийные и подхалимы подписывались на месячную зарплату, беспартийные на половину; в провинции находились смельчаки, отказывались, их не сажали – Боже упаси, но уже на следующий год строптивые оказывались в первой шеренге энтузиастов – их воспитывали разнообразными суровыми и действенными методами.

Так что одной рукой власть давала, а другой отбирала.

В результате ценовой политики в шалмане установился такой баланс: на десятку, полученную работягой от жены на обед, он мог ублажить себя 150-ю граммами водки, кружкой «Жигулевского» пива («150 с прицепом») и двумя бутербродами с килькой или одним с салом.

Умеренные посетители этим и довольствовались, но большинство оставалось «повторить».

Деньги зарабатывались всевозможной «халтурой», подработкой.

Постоянная мишень сатириков – сантехник из домоуправления (электрик, кровельщик) добывал средства, обирая население, как и милиционер, и орудовец (организатор уличного движения). Рабочий-станочник точил что-нибудь на продажу, оставался сверхурочно, выносил все, что плохо лежало на родном предприятии («Ты здесь хозяин, а не гость, неси отсюда всякий гвоздь»), санитар продавал больничные простыни.

Мой отец, высококвалифицированный наборщик-универсал, имел халтуры, сколько хотел.

Если он просто «повторял», он был в норме, но если он повторял без счета…

«Мой батя видел твоего в пивной на Трубной», – сообщала какая-нибудь Таня Горячева, и я шел «извлекать».

За прилавком стояла пивная бочка, баллон углекислого газа для подачи пива из бочки, за занавеской хранились бочки пустые и полные. У буфетчицы был штат добровольных помощников, так что они сами бочки не катали, ящики не таскали – завсегдатай тут как тут, а ему – накапают.

Из горячего были сардельки свиные, иногда – раки. Вобла, селедка, килька, хамса, тюлька – соленый ряд и даже бутерброды с красной рыбой по праздникам.

В Пасху шалман закипал пеной многоцветной яичной скорлупы.

Московские умелицы, чьё православие было чаще всего сомнительным, не только ухитрялись выжимать все оттенки желтого и коричневого из луковой шелухи, но при полном отсутствии подходящих красок, получали верноподданный кумачовый, алый, карминный, розовый. Нежнейшая бирюза соседствовала с небесной голубизной, цвели васильками аквамариновые пятна, и зеленка всюду распускала свои ядовитые листья. И поверх всего этого великолепия маками горели рачьи ломаные панцири. Как это было живописно!

Пасха была настоящий Праздник. Не знаю уж почему.

Что я знал о Пасхе, о христианстве?

Ничего. «Христос воскресе! Воистину воскресе!», – и всё.

Но к Пасхе готовились, баба Маня доставала формы для куличей, мама-атеистка красила яйца, возникала предпраздничная кутерьма, а день сталинской конституции отмечали скучно – выпивали и всё.

В шалмане на закуску тратились не все – в двух шагах, на углу Сергиевского и Трубной – овощной магазин, так что соленые огурцы, (по собственному разнообразному опыту знаю – лучшая закуска к водке), всегда были на столиках.

Пили стоя.

В шалманах курили, преимущественно «Север», «Звездочку», те, что почище – «Беломор» и даже «Казбек».

Пивные кружки были массивные, толстого стекла, нынче таких не найдешь – серьезное оружие в драке.

Стычки были часто, но их быстро гасили сами посетители или буфетчицы, генеральные сражения случались редко, иногда даже приезжал «черный ворон» из 18-го отделения, и в него волокли и правых, и виноватых.

Сложнее было с инвалидами – «Ты под стол-то посмотри, у нас три ноги на четверых»,– и мильтон отступал.

В вытрезвитель забирали только тех, с кого можно было что-то взять, кредитоспособность милиционеры определяли с первого взгляда.

Женщин в шалмане было мало, и напиваться шлюхам не давали во избежание истерик, визга, пьяных слез, так что желающие заработать стерегли клиента на выходе.

«Здесь недалеко…», – так обычно начинался скоротечный роман.

Один приятель моего отца, к которому мы ездили семьей в гости, жил в деревне Щукино (приблизительно там, где теперь Строгинский мост).

Шалман в Щукино, на пристани, был деревенский, водка была в огромных бочках и стоила в 1,5 раза дешевле «Московской особой».

В войну стали гнать спирт из опилок и выпускать водку без названия, народ, впрочем, метко окрестил ее «сучком». Сучок получше – белая головка (водку закупоривали пробкой и заливали сургучом разного цвета – традиция еще царских времен) и похуже, подешевле – красная головка.

На складчинах начинали с белой головки, а потом шла в ход резко вонявшая сивухой красная головка.

Сам хозяин дома в Щукино не пил (выпивал для компании), пила его жена, зарывала про запас бутылки в огороде, забывала – где и вечно перекапывала грядки, а когда денег на целую бутылку не хватало, перехватывала стакан в шалмане, но не торчала там подолгу, а сразу бежала домой.

Другой сослуживец жил в Сокольниках, в Полевом переулке, в невообразимом курятнике – к рубленому двухэтажному дому прилепились пристройки, галереи (дом имел глухую стену), надстроена мансарда; все это шаталось, скрипело, сквозило, грозило обрушиться.

Отец подобные строения называл непонятным словом «хива».

Там, неподалеку, был классический шалман «деревяшка» – павильон «Закусочная», где собиралась хевра – шпана, грабившая людей в парке «Сокольники»; посетителей «Закусочной» они, впрочем, не трогали.

А уж в самом парке шалманов было несчетно, потом они выродились в кафе-стекляшки, вроде многим известной «Сирени».

В шалмане на Трубной играл на аккордеоне Weltmeister обожженный слепой, Саша-танкист, музыкант от Бога.

 

Он стоял или сидел на торном ящике у самого входа, перед ним лежала кепка, в которую опускали мелочь; песню можно было заказать, но тогда нужно было бросить не меньше рубля, желтого, почему-то напечатанного по вертикали.

Иной раз среди меди и «серебра» можно было увидеть скомканную зеленую трешку.

Время от времени Саша отправлял содержимое кепки в большой кошель (может быть – в дамскую сумочку), который держал за пазухой.

Болтали, будто бы Саша играет в каком-то ресторане (называли «Нарву»), за занавеской, чтобы не смущать публику (некоторые брезгливо относились к инвалидам – я бы этим некоторым головы поотрывал).

«Саша зарабатывает на операцию по зрению», – объясняли завсегдатаи.

Пил он редко, только когда подносили.

Вечером за ним приходила жена – высокая, сурового вида сухопарая женщина, всегда с кавказской овчаркой на поводке, и они молча поднимались по Печатникову переулку – жили они где-то у Сретенских ворот; я встречал Сашу и его жену с маленькой дочкой в филипповской булочной и продмаге на углу Рождественского бульвара и улицы Дзержинского (Лубянки).

Играл и пел Саша фронтовые песни; но не те, что передавали по радио, блатные песни; все это играл и пел в той манере, которая принята была в шалманах и вагонах пригородных поездов.

Публика была невнимательна, шалман слушал самого себя, каждый желал успеть выкрикнуть свою правду.

 
Гоп со смыком это буду я!
Граждане! Послушайте меня!
Граждане же не желали слушать,
Граждане желали выпить и покушать…
 

…и поговорить!

Но иногда появлялся ценитель, в кепку летела трешка, Саша как-то по-особому склонял обожженную щеку к инструменту и начинал играть «Караван».

Он играл аккордеонную классику, играл так, что иной раз замолкал шалман, своим истерзанным сердцем разделив чужую тоску.

Жизни моей хватило, чтобы понять: в грязи и слякоти пивной, в чаду дешевого табака и матерщины, в луже тротуара или собственной блевоты мне были явлены подлинные великомученики и чудотворцы.

Невидимыми нимбами осияны были их хмурые, а иной раз и звероподобные лики.

Это они своей кровью выиграли в прах проигранную Сталиным и отцами-командирами священную войну.

Это они впроголодь, в невыносимой скученности, в затрапезности, в обносках сносили все немыслимые тяготы и лишения послевоенной поры и спасли империю в тот миг, когда в стране, где тележные оси всё ещё смазывали, как при Владимире Красном Солнышке, дегтем, 29 августа 1949 года восстал, оплывая и пучась, ядерный гриб.

Зловещий зонт, подаривший нам жизнь.

В первое послевоенной десятилетие большая часть искалеченных войной ушла, и многих могил уже нет.

Умер Саша-музыкант, так и не сделавший операции по зрению, умер летчик, носивший вместо лица восковую маску – щеки, нос, усы. За несколько лет она стала серой, стертой, страшной.

Он всегда спал вечером у церкви Успения Богородицы, однажды его оттуда и забрали в морг.

Умерла и двужильная Дуня-буфетчица: рак, медали и «Красная Звезда» на красных подушечках, духовой оркестр.

 
Расплескалась в улочках окрестных
Та мелодия, а поющих нет…
 

После 1958 года в «Закусочной» на Трубной разместили контору «Мосгормолоко» (что-то в этом роде), и первое время в тихую женскую обитель врывались загулявшие личности, залившие уже зенки и благим матом орали:

– Дуня, 150 с прицепом и повторить!

 
Гадом буду – не забуду этот паровоз…
 

Я очень рано понял, что обязательно всё это опишу – и надпись «Юрка Пая», и наш двор, и мужскую 239 школу, и Сандуны, и голубятников и шалманы.

Я многие годы частенько приезжал на Сретенку, проходил переулками, Трубной.

И, поравнявшись с бывшим шалманом, я слышал: Саша-танкист, склонив обожженную щеку к своему нарядному, горящему перламутром аккордеону, играет мелодии Берлина, Вены, Парижа, Буэнос-Айреса.

«Besamemucho», «LaCumparsita», «Под небом Парижа», «Караван», «Брызги шампанского», «Рио-Рита»…

 
Но из прошлого, из былой печали,
Как ни сетую, как там ни молю,
Проливается чёрными ручьями
Эта музыка прямо в кровь мою.
 

Я не стал писателем.

В моей детской мечте было много суетного, я желал славы, денег, вольной жизни и прочих мимолетных соблазнов.

С тех пор, как я неведомым образом на склоне лет излечился от мучительной болезни, что терзала меня десятилетиями (увы, шалманы не стали спасительной прививкой), я разом отрешился от всего суетного, мне совсем мало теперь надо, и ничего от жизни, кроме новых испытаний, я не жду.

Я не стал писателем, но я исполнил свою детскую клятву. Юрка Пая, Дуня, Саша-музыкант, быть может, теперь вы уйдете из моей памяти, и меня перестанет терзать эта музыка, обжигающая душу?

Хочу ли я этого?

Не знаю.

15 декабря 1958 года культуре «Голубого Дуная» пришел конец – было опубликовано Постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР «Об усилении борьбы с пьянством и наведении порядка в торговле крепкими напитками».

Кафе-мороженым и аналогичным предприятиям общепита оставили «Советское шампанское» и сухие вина; водку и все остальное – ресторанам.

Хотели, как лучше…

Вместо борьбы с пьянством спровоцировали резкий его рост.

Уже в 1959 году народ, естественно, нашел выход из положения.

Началась эпоха «Башашкина» – знаменитого центрального защитника ЦДСА и сборной СССР – с номером «3» на футболке.

– Башашкиным будешь?

Бутылку водки стали покупать вскладчину 2-3 человека, появилась новая питейная культура, после денежной реформы получившая название «на троих».

Первого января 1961 года один ноль с денег 1947 года убрали, сами деньги внешне стали попроще, купюры сильно потеряли в размере.

В новом масштабе установились цены на водку: «Кубанская любительская» (я был её и незабвенного «Горного дубняка» большой любитель) и все горькие настойки стали стоить (со стоимостью посуды) 2 р. 62 коп., «Московская особая» водка – 2 р.87 коп., «Столичная» (появилась в широкой продаже в 1953 году) – 3 р. 07 коп., коньяк три звездочки – 4р. 12 коп., коньячные напитки «Арагац», «Самгори» – 3 р. 62 копейки.

Цены на посуду: чекушка– 9 копеек, пол-литра – 12, винная 0,75 – 17 копеек.

Народ выбрал «Московскую». Коренной в тройке, собрав деньги, оставлял себе 13 копеек и посуду и мог выпить еще кружку разливного «Жигулевского» пива за 22 копейки, которое стали разливать из металлических бочек на колесах, как и квас.

Пить в общественных местах запрещалось, можно было загреметь в милицию, что грозило серьезными неприятностями, поэтому пили в укромных местах: между гаражами, в закоулках, у голубятен, в кустах, подъездах, в общественных туалетах, все наспех, все на нервах.

Взбудораженные нервы требовали успокоения, за год потребление алкоголя удвоилось.

Водку вместе с закуской стали приносить в пивные, столовые, кафе, даже в детские кафе-молочные.

Власть добавила выпивке состязательный характер. И каждый подсознательно думал: «Да что, я этого милиционера не проведу?»

Забегая вперед, расскажу историю. 16 июня 1972 года я шел встретить Татьяну Михайловну из школы.

В этот день вышло «Постановление ЦК КПСС и Совета министров об усилении борьбы с пьянством».

Я по этому поводу купил газету, чекушку «Кубанской» и зашел в столовую на проспекте Вернадского, где всегда было бутылочное пиво.

Когда я наливал водку в стакан, в зал вошли два милиционера.

Деваться было некуда, и я поставил ополовиненную четвертинку на стол.

– Вот дает! – сказал сержант, – даже не прячется.

– А вы что, «Постановление» не читали? – удивился я, протягивая им газету, – с сегодняшнего дня ответственность за пьянство усиливается, но разрешается приносить и распивать. Так что вот это, – я показал на стеклянную табличку «приносить и распивать спиртные напитки категорически запрещается», – вот это скоро снимут. Ваше здоровье, – и я выпил полстакана.

– Ты закусывай, – посоветовал мне сержант, – возьми себе стюдень.

– И правильно, а то где еще выпить человеку, – поддержал правительство рядовой, – и нам лишняя морока – ходи, смотри, что у кого под столом стоит.

И стражи порядка удалились в отделение милиции порадовать товарищей благой вестью, которая была выдумана мною от начала до конца.

Вернемся, однако, к родному пепелищу.

У нас была печь-голландка, она щеголяла белоснежными изразцами, по центру гладкими, а по краям с лепниной, с изразцовой полкой и медными вьюшками и заглушками, выглядело это все неожиданно нарядно в нашем убогом жилище.

В печное дело я втягивался постепенно, набирался ума-разума долго.

Дровяные биржи начинали работу 1 сентября.

Еще до того, как пойти в первый класс, я сопровождал отца на Биржу; там, в Головином переулке был шалман, потом пивная, дожившая до перестройки и сгинувшая в лихие 90-е.

Брать меня в шалман отцу строго-настрого было запрещено мамой, отец называл ее «Главносемействующая» за крутой нрав и склонность командовать.

Отец запрет, конечно же, нарушал, но вынужден был ограничиваться малым.

«Дрова, они разные бывают», – эту немудреную истину я слышал несчетное количество раз.

Прежде всего, у учетчика, того, кто мерил пресловутый «кубик» осведомлялись: откуда дровишки?

И получали неизменный ответ: «Из лесу, вестимо. Из Тверской губернии».

На что покупатель глубокомысленно замечал:

– Там дровяники правильные (дровяник – участки леса, предназначенные на дрова). Баржой, стало быть, доставлены?

– Баржой, в самый что ни на есть Северный порт, – учетчик прекрасно понимал намек. – Если и сплавляли, так они год сохли. Дрова сухие, жаркие.

– Особенно осина, – иронично заканчивал беседу покупатель.

Вряд ли кто из нынешних горожан скажет, какие дрова лучшие.

Наверно, удивлю – ольховые, ни сажи, ни золы, один жар.

Ольхой топили барские и царские печи.

Дрова с севера – значит, будет ель, сосна, береза и осина.

Кленовых дров в России не бывает, по древнеславянским поверьям клен – это человек, липу не рубят на дрова, из нее делают утварь и иконостасы, отличные дрова из яблони и груши, вот и сжег немец в войну все сады.

Надо было договориться с учетчиком, чтобы в «кубике» было поменьше осины, а уголь (1 куб дров можно было получить углем, ¼ тонны) был донецкий антрацит.

Что-что, а договориться отец мог с кем угодно, дар Божий, которого я начисто лишен.

День покупки и доставки дров был длинным и тяжелым днем, потому что привезенные дрова нужно было распилить хотя бы так, чтобы их можно было убрать в сарай.

Соседи помогали друг другу, но надежнее было управляться силами своей семьи, поэтому к козлам я встал рано.

Опытному пильщику достаточно было, чтобы вторую ручку двуручной пилы кто-нибудь держал и двигал ею в такт, для этого годился ребенок.

Если пила хорошо разведена, пилить с малолетним помощником можно.

Пилы в нашем дворе разводил лучше всех наш коммунальный враг Александр Иванович.

Во время перемирия мы вручали ему пилу, он отчаянным усилием приходил в относительно трезвое состояние и разводил зубья на совесть. Про такую пилу говорят – сама пилит.

Профессиональные пильщики пользуются для определения длины чурака (отпиливаемой части бревна) меркой – палкой, которую привязывают к козлам.

Мы пилили на глазок, а глазомер у меня удивительный, чураки по 50-55 см, так как топка у нашей печки была – ого-го.

После пилки – колка.

Если Петр I был царственный плотник, то Николай II – царственный дровокол; современники свидетельствуют – царь был дровокол от Бога, и быть бы ему дровоколом, но что-то в небесной канцелярии напутали, и русская история пошла под топор.

Но топором рубят дрова любители для бани на даче, колка дров производится колуном, а топор – инструмент плотника.

Прежде, чем развалить чурак на плахи, надо его осмотреть. Трудности при колке создают сучья, так вот сук надо рубить вдоль, а не поперек, а то с одним чураком выбьешься из сил.

Развалили плаху на два полена – получили четверик, на три – шестерик, на четыре – восьмерик, которым и топилась наша печь; мельче – лучина и щепа, необходимые для растопки.

Поленья нужно уложить в поленницу так, чтобы она не завалилась, чтобы удобно было брать дрова и не получилось так: всю березу и хвойные сожгли, осталась одна осина, а от нее не занимается антрацит.

Печи–голландки в Россию, естественно, завез Петр I, уж очень ему изразцы с парусниками были милы.

 

Муравленые (изразцовые) печи в России ставили со времен патриарха Никона и печи с пазухами и сложными дымоходами ставили, но Петру все иноземное казалось лучше.

Первобытная голландская печь была (как и русская) теплонакопительной и примитивной, брала массивностью (10 м²), поэтому медленно и остывала.

Топку имела без колосников и поддувала, но в России ее быстро усовершенствовали.

Самые маленькие голландки были по 2,5 м², но обычный размер – 4-5м², обязательно изразцовая, с полками, иной раз с пилястрами и даже колоннами.

Печь остывала медленно, потому что имела несколько камер, где раскаленный воздух запирался системой вьюшек и заслонок.

Топить голландку одними дровами накладно, дрова служили для создания температуры, при которой загорался каменный уголь.

Уголь – только кардиф или антрацит, тот, кто попытается топить голландку бурым углем или штыбом, тот враг печи и самому себе, можно до того дотопиться, что произойдет самовозгорание сажи в дымоходе.

Вьюшки надо закрывать в строгой очередности, а заслонку дымовой трубы – только когда в топке все перегорело или вытащено кочергой в ведро с водой, иначе недолго и угореть.

Родители поочередно преподавали мне эту науку.

Зимой топить печку, кататься на коньках и санках и читать книги (по одной в день, частенько я читал их у топки), – это мои любимые занятия по сию пору, но санки! – вот уж поистине укатали Сивку крутые горки.

Дом спалить я не мог, но бед натворить – легко, поэтому печку мне доверили не сразу.

Постепенно я понял, как лучше уложить поленья, чтобы вовремя занялся и начал рдеть уголь, знал, что его надо вымочить, а иногда и взбрызнуть водичкой.

Уголь раскалялся и, наконец, по нему начинали бегать языки синеватого пламени, жар становился невыносимым, и я закрывал дверцу топки, время от времени орудуя кочергой.

Кочерга, металлический совок, щипцы, рукавицы, ведерко с сухим чистым песочком, ведро с водой, чтобы сбрасывать запоздавшие угли, иначе весь жар в небо уйдет, вот все инструменты истопника.

Сосновые и еловые дрова стреляют при топке, поэтому пол у печки был обит железом.

Как и все истопники, я был немного Брюс: сильная тяга – к морозу, как и красное пламя поленьев, белое с синими искрами – к оттепели. Береза дает много сажи, а осина – золы.

В конце 1952 года 239 мужскую школу поставили на ремонт, во двор выбросили длинные половые доски из классов, я потихоньку таскал их в сарай, пропитанные олифой, крашеные, сухие, они горели как жаровые дрова (дрова, высушенные на корню, что еще в XIX веке употреблялись для плавки металла).

В обслуживании печки был один деликатный момент: она требовала угля больше, чем мы покупали – 250 килограммов уходили за тридцать топок, а их в году было около сотни. Уголь можно было без всякого риска спереть из угольной ямы любой соседней котельной (у каждого дома – своя), но мама относилась к государственной собственности, как к святыне…

Вот мне и приходилось, щадя её верноподданнические чувства, тырить уголь в мамину рабочую смену.

В году пятьдесят пятом в угольную яму одиннадцатого дома сгрузили крупно нарубленный антрацит – куски не лезли в ведро.

Я колол их, благо дворник держал лом неподалеку, а дома ещё и разбивал куски молотком и разглядывал оттиски неведомых папоротников и хвощей, что росли и цвели миллионы лет назад в излучине Дона.

Моей коллекции мог позавидовать иной палеонтологический музей: отпечатки чьих-то лапок, крылышек и хвостов сгорали в топке нашей голландки – хранить экспонаты мне было решительно негде.

Может быть, я что-то пропустил, запамятовал, но иной раз наплывает: тусклый свет лампочки без абажура в коридоре, я усаживаюсь поудобнее на детском стульчике, разжигаю растопку.

На столе тети Мани за моей спиной уже расположился величественный Котя́, большой, очень важный кот, разменявший третий десяток и прекрасно сознающий свою исключительность, рядом с ним том Дюма.

Вот пламя бересты и лучины начинает охватывать поленья, становится светлее, вот пошло тепло и Котя́ мощно замурлыкал.

Никого кроме нас нет в коридоре – редкий час тишины в нашем доме.

И никакой нищеты, никакого убожества нашей жизни я не замечал, а сказал бы кто – не поверил.

Гудела, потрескивая, печь, граф Монте-Кристо подкупал телеграфиста оптического телеграфа (лакомое место романа, который читается в третий раз), пел старый кот, и Федор Яковлевич еще в своей комнатёнке задумчиво наигрывал на тальянке «Когда б имел златые горы и реки, полные вина»…