Tasuta

«Герой нашего времени»: не роман, а цикл

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Ритм деталей

Ритм – равномерное чередование каких-нибудь элементов. Это, может быть, самое броское отличие стихотворной речи от речи прозаической. Именно ритму более всего уделяют внимание исследователи, в поле внимания которых стыки прозы и поэзии.

Изучение лермонтовского прозаического стиля изредка опускается на «нижний» этаж. А. С. Гладкова находит (кто ищет, тот чего только не найдет!) стопы и двухсложных, и трехсложных размеров, и даже рифмы в высказываниях персонажей и описаниях298. Но эти «находки» никакой ценности не имеют: они в тексте избыточны, случайны, художественной нагрузки не несут, глазу и слуху неприметны. А. С. Гладкова обнаружила, что стопами ямба говорит Казбич; но вряд ли он имеет понятие о размерах, а пуще того – они с Азаматом говорят на своем языке; нам содержание сказанного дано в изложении Максима Максимыча, в записи странствующего офицера. Ямбы тут вовсе не причем.

Считаю излишним поиски в прозе буквальных стиховых повторений. Исследовательский аппетит уместно ограничить интересом к крупноформатным варьируемым поэтическим приемам: наряду со сходством выявится и различие.

Хочется придать ритму расширительный смысл. Для этого нужно поубавить значение или вовсе удалить признак «равномерное» (чередование): для прозы (да и для многих других общих образований, например – композиции) равномерность не обязательна. Конечно, можно было бы просто наблюдать повторы, но возможность назвать их ритмичными повторами выразительнее: повторы могут возникать случайно, ритмичные повторы отвечают замыслу художника.

Лермонтов сполна воспользовался жанровыми особенностями своего произведения: реальному автору понадобилось приводить к единству свидетельства разных лиц. Давайте понаблюдаем эффект сопоставлений. Это тем интереснее, что прием один, а эффект разный.

Дважды возникает в эпизодах симметричная повествовательная пауза, и чем дольше она длится, тем напряженнее становится ожидание. Разрядка последует. Эффект контрастный.

Первый эпизод описан в «Тамани». «Уж я доканчивал второй стакан чая, как вдруг дверь скрипнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, – то была она, моя ундина! Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею жизнью. Она, казалось, ждала вопроса, но я молчал, полный неизъяснимого смущения. Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил в ней легкий трепет; грудь ее то высоко поднималась, то, казалось, она удерживала дыхание. Эта комедия начинала мне надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими руками, шепнув мне на ухо: “Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег”, – и стрелою выскочила из комнаты. В сенях она опрокинула чайник и свечу, стоявшую на полу. “Экий бес-девка!” – закричал казак, расположившийся на соломе и мечтавший согреться остатками чая. Только тут я опомнился».

Теперь – прощальная встреча Печорина с княжной Мери. «…Сердце мое сильно билось, но мысли были спокойны, голова холодна; как я ни искал в груди моей хоть искры любви к милой Мери, но старания мои были напрасны.

Вот двери отворились, и взошла она. Боже! как переменилась с тех пор, как я не видал ее, – а давно ли?

Дойдя до середины комнаты, она пошатнулась; я вскочил, подал ей руку и довел до кресел.

Я стоял против нее. Мы долго молчали; ее большие глаза, исполненные неизъяснимой грусти, казалось, искали в моих что-нибудь похожее на надежду; ее бледные губы напрасно старались улыбнуться; ее нежные руки, сложенные на коленях, были так худы и прозрачны, что мне стало жаль ее.

– Княжна, – сказал я, – вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня.

На ее щеках показался болезненный румянец.

Я продолжал:

– Следственно, вы меня любить не можете…

Она отвернулась, облокотилась на стол, закрыла глаза рукою, и мне показалось, что в них блеснули слезы.

– Боже мой! – произнесла она едва внятно.

Это становилось невыносимо: еще минута, и я бы упал к ногам ее».

У нас вообще-то складывается впечатление о Печорине как человеке рациональном, солидарно с его самооценкой («Я давно уж живу не сердцем, а головою»). Обе сцены подтверждают это, но насколько конкретное переживание богаче его обобщенного смысла! Ситуацию первой сцены Печорин определяет точно: комедия. Более того, он находит отличный способ обратить романтическую ситуацию в комическую, если бы успел предложить гостье чашку чая. Отчего же он, человек быстрого разума, умеющий в момент реализовать намерение, тут медлит, погружаясь в воспоминания о каких-то первых переживаниях? В результате он отдает инициативу женщине, и та, вовремя и к своей выгоде, прерывает паузу.

Во второй сцене у Печорина перед встречей с Мери есть пять минут на размышление, он заглядывает себе в душу – и не обнаруживает там даже искры любви к девушке, которую тут же именует «милой». Но ее страдальческий вид, робкое ожидание – вопреки произносимым им словам – производят свое действие: «еще минута, и я бы упал к ногам ее», «настолько сильно в нем чувство жалости, сострадания»299. На это его подвигла бы не любовь, но именно жалость, замещающая любовь. И что – судьба открывала путь, где «ожидали тихие радости и спокойствие душевное»? Только где взять «спокойствие душевное» беспокойной душе? Мирный приют решительно не для нее. Воля «холодной головы» тут пересилила, Печорин остался на ногах. А ведь могла бы качнуться другая чаша весов! Добром бы это все равно не кончилось, но сама иная возможность была реальной. Рациональный Печорин способен поступать иррационально.

Нам дается возможность заглядывать в душу героя. В книге приведены две исповеди Печорина: одна – в его собственной записи («Княжна Мери»), другая в двойном пересказе Максима Максимыча – его собеседника («Бэла»).

Хронологически первой была исповедь в беседе с Мери на прогулке молодежи к провалу, угасшему кратеру, в версте от города. В начале разговора Печорин блеснул злословием, в чем ему и пришлось оправдываться.

« – Да, такова была моя участь с самого детства! Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали – и они родились. Я был скромен – меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, – другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, – меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние – не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, – тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна – пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало».

Стиль этой исповеди в высшей степени соответствует обобщению исследователя: «Суждения Печорина, обнаруживая его умение проникать в противоречия жизни, часто звучат как парадоксы»300.

Рассказ Печорина о детстве – «это не конкретный рассказ о травматическом эпизоде детства, это скорее обобщенная “история души”, того же типа, как воспоминания о прежней жизни в поэме Байрона “Паломничество Чайльд-Гарольда”… или признание пушкинского Кавказского пленника… Чем больнее герою вспоминать данное событие, тем старательнее он скрывает его, и тем ощутительнее влияет это событие на его поведение в драматизированной в повести сцене. От читателя скрыты не только детство Печорина, но и его молодость в Петербурге, его жизнь со времени его отъезда с Кавказа до возвращения и обстоятельства его смерти. О прошедшем умалчивается – несмотря на то, что сам Печорин подчеркивает его важность…»301.

 

Мери не последовала совету смеяться; напротив, она прониклась сочувствием. «Именно с этого момента для Мери и для читателя Печорин становится не столько носителем зла, сколько его жертвой»302.

Вторая исповедь была предназначена Максиму Максимычу: требовалось объяснить изменение отношения к Бэле, когда штабс-капитан за нее заступился.

«Послушайте, Максим Максимыч… у меня несчастный характер: воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое утешение – только дело в том, что это так. В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, – но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто… Я стал читать, учиться – науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди – невежды, а слава – удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно… Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями, – напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимания на комаров, – и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбою… Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, – только мне с нею скучно… Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть, больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать… По крайней мере я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог».

Исследователи не обольщались этим намерением героя: «Как правило, путешествия не сближают ее <романтической литературы> персонажей с миром, а отдаляют их от него, делая нашу планету всего лишь объектом холодного и праздного туристического любопытства, дорогой в никуда. Блуждающие полутрупы силятся гальванизировать себя заемными страстями – или, напротив, ускорить уготованный им моральный распад. Зачастую их странствия носят скрыто суицидальный характер, ибо провоцируют ситуации, чреватые гибелью»303. Примером берется именно Печорин.

Насколько достоверны эти исповеди? Первая дана в записи самого героя, но это его речь, обращенная к девушке, за которой он, по обстоятельствам жизни, ухаживает: может быть, его цель – просто произвести впечатление; он и речь произносит, «приняв глубоко тронутый вид».

Цель произвести впечатление тоже достигается: «В эту минуту я встретил ее глаза: в них блестели слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала; щеки пылали; ей было жаль меня! Сострадание – чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время нашей прогулки она была рассеяна, ни с кем не кокетничала, – а это великий признак!»

«…за всеми масками, какими Печорин закрывается от княжны, чтобы не дать ей возможности разгадать его истинные чувства к ней, она своим неопытным сердцем угадывает в его личности нечто глубоко скрытое и загадочное, что не могло не затронуть ее воображение»304.

А как воспринимать уверение Печорина, что ему науки надоели? Тем не менее вот следы занятий героя: «В его языке находим знакомство и с софистикой… и с историей… и с математикой… и с физикой… и с музыкальным искусством». К этому перечню добавляется богословие. И еще: «Развитому, начитанному Печорину хорошо известны произведения мирового художественного слова»305.

Сомнения в искренности Печорина высказывались. Ю. Айхенвальд, педалируя деталь, что Печорин для своей исповеди конструирует «тронутый вид», обобщает: «Значит, дальнейшая исповедь лицемерна, мы не должны ей верить»306. Конечно, Печорин не пренебрегает своим актерским даром, усиливая эмоции, но на содержание это влияния не оказывает. Еще решительнее надо считать предвзятой позицию, когда недоверие к герою делается основой понимания его образа: «…Тайна противоречивого, странного поведения Печорина может быть, по нашему мнению, объяснена его сознательным, идущим от ума притворством. Стремясь найти свое место в современном ему обществе, Печорин сочиняет, ставит и разыгрывает трагикомедию своей жизни. При этом он, будучи личностью агрессивно-акцентуированной, “не сомневается, что его собственная роль в ней – главная”»307. Но вот контрастное суждение: «Читатель верит исповеди Печорина прежде всего потому, что ни в одном из его признаний не ощущается стремления оправдать свое поведение, выгородить себя, представить тот или иной поступок в выгодном для него освещении»308.

Исповедь Печорина перед Мери выделяет А. Б. Есин в монографии, специально посвященной психологизму в литературе. В книге немало точных наблюдений и глубоких обобщений. Филология дружит с психологией: «…Постоянно стараются скрыть свои душевные движения герои “Княжны Мери”. Подобного рода поведение требует психологической расшифровки, и новаторство Лермонтова-психолога состояло уже в том, что он стал художественно воспроизводить именно несоответствие внешнего поведения внутреннему состоянию героев, что было большой редкостью или вовсе отсутствовало в предшествующей литературе…»309. Но верная постановка задачи еще не гарантирует корректного ее решения. Исследователь обоснованно полагает, что для постижения лермонтовского героя имеет принципиальное значение понимание «соотношения внешнего и внутреннего в образе самого Печорина» (с. 74). В выделенном эпизоде внешнее и внутреннее открыто (в записи) контрастирует. Исследователь утверждает, что Печорин «по складу натуры умеет лучше владеть собой, держать себя в руках и даже притворяться, а окружающие недостаточно проницательны и психологически искушенны, чтобы разобраться в причинах и мотивах его поведения, в том, что стоит за тем или иным мимическим движением. Княжна Мери не замечает, что перед знаменитым монологом “Да, такова была моя участь с самого детства…” Печорин не на самом деле тронут, а лишь “принял глубоко тронутый вид”. Это естественно, потому что княжна еще совсем неопытная девочка, не различающая искренности и актерства. Но ведь обманывается (?) и такой внимательный человек, как Вернер: “ – Я вам удивляюсь… дайте пощупать пульс!.. О-го! лихорадочный!.. но на лице ничего не заметно”» (с. 74). Да, Печорин произносит свой монолог со специальным нажимом. Печорин произносит «эпитафию» давно перегоревшим страстям. Сейчас у него совсем другое настроение. Но ничто не мешает ему произнести свой монолог актерски, «с чувством, с толком, с расстановкой». «…об искренности Печорина можно, пожалуй, сказать так: разве актер лжет в своих признаниях на сцене?»310. И уж у Печорина нет никакого (ни явного, ни подспудного) желания обманывать своего секунданта. Вернер удивлен выдержкой приятеля, не исключая, что Печорин просто равнодушен к своей судьбе. Обнаружив пульс дуэлянта лихорадочным (сердцебиение человек своей волей регулировать не может), Вернер удивлен вдвойне: Печорин напряжен и взволнован, остро переживает событие, но силой воли сохраняет внешнюю невозмутимость. Здесь Печорин – полная противоположность Грушницкому, на лице которого он (правда – натренированным глазом) легко читает все чувства, отличая непроизвольные от наигранных. А. Б. Есин заключает: «…Печорин вообще сдержан: он живет преимущественно внутренней жизнью, предпочитая не обнаруживать душевных движений, уже не для игры, а для самого себя» (с. 74). Вот это действительно главное, все остальное производное.

Вторая исповедь не бросает тень подозрения на искренность Печорина, хотя он уже понял, что его начальник «не любит метафизических прений»; но тут ему понадобилось объяснить, почему иссякает по началу такая страстная любовь к Бэле. Дело было давнее, но Максим Максимыч уверяет, что необычные слова «врезались» у него «в памяти». Если им и придал литературную форму записывающий офицер, вряд ли он изменил содержание сообщения. Исповеди взаимно дополняют друг друга. Исповедь-2 шире: она включает не только испытание светом, но и разочарование занятиями наукой; для того, чтобы померк ореол славы, не понадобился опыт, хватило умозрения. Сопоставление исповедей позволяет установить их содержательную идентичность, а после этого – их несомненную достоверность.

 

Недоверчивость читателя к исповедям Печорина, в отличие от ситуации романтических поэм, оригинально объясняет И. Г. Федосеенко: «Во всех ситуациях Печорин постоянно превосходит романтического героя и в то же время в чем-то “не дотягивает” до него. Позиция Печорина часто двойственна. Небезусловно его “избранничество” и неоднозначно его восприятие окружающими. Нет полного отъединения Печорина от мира и человечества. И все-таки сохраняется его близость к романтическому герою»311.

Обе исповеди совпадают в главном: Печорин говорит о раздвоенности своей души. В исповеди-2, учитывая неприязнь собеседника к тонким материям, Печорин не касается истоков этой раздвоенности («воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю»), но потом прямо говорит: «во мне душа испорчена светом». В исповеди-1 «порча» опущена еще ниже, в детство. Тут может возникнуть вопрос: может быть, Печорину тогда не повезло с его окружением, и его психологический надлом надо объяснить психологическими же обстоятельствами? Но нет: детский мир не напрямую, не адекватно, но все-таки соответствует миру взрослых; не отменяется коренное положение: Печорин – жертва безлюбовной эпохи, эпохи реакции. «…Не только внутреннее, субъективное отрицание человеком данного общественного порядка, но и зависимость его самого (вместе с отрицанием) от общественных условий жизни обозначены в романе смело и широко»312.

В книге есть и третья исповедь: она перед самим собой! В «Фаталисте» Печорин взволнован своим более чем необычным пари с Вуличем. Когда он возвращается домой, его обуревает поток мыслей. Достается и самим мыслям! «В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание ему известной книге».

Это запись для себя, и сомневаться в ее полной искренности не приходится. Тем существеннее, что снова и снова Печорин воспринимает свою жизнь поделенной надвое (на этот раз – на мечтательную и действительную), причем результат одинаковый: лучшие силы души потрачены впустую, осталась одна усталость. Есть существенное отличие. В исповедях 1 и 2 Печорин предстает жертвой обстоятельств; теперь не отмечается никакой внешней силы – изматывающая силы рефлексия зарождается в герое одновременно с рождением мысли. Обрисовывая тип Печорина (героя времени!), Лермонтов мыслит диалектически, показывая взаимодействие личного и общественного.

А еще к исповедям можно приравнять целый ряд записей. В своем журнале Печорин постоянно отмечает, что он раз за разом попадает в положение вершителя судьбы других людей. Ему такая роль не нравится, но осознание случившегося приходит задним числом, ничего изменить он не может. Так в «Тамани»: «Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну!» Так и в «Княжне Мери»: «Я шел медленно; мне было грустно… Неужели, думал я, мое единственное назначение на земле – разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?.. Уж не назначен ли я ею в сочинители мещанских трагедий и семейных романов – или в сотрудники поставщику повестей, например, для “Библиотеки для чтения”?.. Почему знать?.. Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?..» И, наконец, в ночь перед дуэлью, самое пронзительное признание: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений – лучший цвет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления… Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться».

Достоверны ли исповеди Печорина? Вот утверждение «за». Печорин не угадал высокого «назначения и не сваливает вину за это на время и общество, хотя основания для этого есть и он сам говорит о влиянии на него света, недоверии к нему с самого детства, обо всем, что извратило его характер и чувства. …Но некие общие представления о “назначении высоком” ему присущи. Прежде всего, жизнь для Печорина – действие и борьба»313. «Печорин органически не выносит покоя как человек действенной идеи… Стремление Печорина к борьбе и опасностям – …нарочно для себя вызываемые “бури”» (c. 17–18). Еще: Лермонтов «не сглаживает противоречий в Печорине, но, с бесстрашной прямотой доводя до предела каждую из сторон противоречия, добивается наибольшей остроты в их столкновении. Он не замалчивает ничего в переживаниях Печорина, – от обнаженного с поразительной прямотой бесчеловечного эгоизма до великодушных гуманистических движений натуры, от издевательской игры чужими сердцами до беззаветных, всезахватывающих порывов чувств»314.

Вот утверждение «против»: «Даже наедине с дневником Печорин, образно говоря, не снимает маски, а только прикрывает ее. Напускные цинизм и бравада проникают даже в его журнал, не всегда и не во всем дающий истинное представление о подлинном, естественном моральном самочувствии героев романа»315.

Сошлюсь еще на одну запись, которая беспощадна по отношению героя к себе. Печорин признается, что лгал в разговоре с Грушницким, чтобы побесить хвастуна, и обобщает: «У меня врожденная страсть противоречить… Признаюсь еще, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это чувство – было зависть; я говорю смело “зависть”, потому что привык себе во всем признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого, ей равно незнакомого, вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать свое самолюбие), который бы не был этим поражен неприятно».

Все-таки больше оснований согласиться с мнением офицера-литератора, опубликовавшего журнал Печорина: «я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки». Но даже вокруг таких вроде бы основательно аргументированных мнений на уровне констатаций возникает разнобой оценок. (Только жанровое обозначение «роман» встретило удивительно прочное одобрение). А надобно проникнуть внутрь, констатацию заменить анализом.

Д. С. Мережковский рассудил, что главная ошибка Печорина «заключается в том, что он считает отрезанную половину окончательно погибшею, тогда как обе половины одинаково живы метафизически, и лишь эмпирически одна половина подавила другую»316. Хочу поддержать и развить это наблюдение, предложив не научную, а воображаемую гипотезу, для ясности.

Есть популярное латинское выражение tabula rasa (изначально означавшее гладкую дощечку, покрытую воском, заготовку для письма, или «чистый лист»). А вот представим (сугубо для личного пользования), что в нашем мозгу изначально отведен участочек, подобный «чистому листу», предназначенный для того, чтобы жизнь делала здесь свои зарубки. «Чистый лист» сознания непременно двусторонний (или захватывает сообщающиеся звенья обоих полушарий). Двусторонний – потому что сознание не однородно. Константину Батюшкову принадлежит мудрый афоризм: «О память сердца! Ты сильней / Рассудка памяти печальной». Рассудок и сердце и делают на «чистом листе» пометы на свой лад.

Фиксируется накапливающийся опыт. Зарубки различной четкости и глубины. Они могут затираться, блекнуть, могут возобновляться, они подвластны сознанию – и автономны по отношению к нему. Это своеобразный вариант взаимодействия человека и его второго «я». А вот стереть своей волей записи опыта человеку возможности не дано.

Положение Печорина, прямо сказать, тупиковое. Его острый ум способен угадывать предстоящие события – но не может обуздать жажду деятельности. А к поступку он приравнивает и мыслительную идею: «тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара». Печорин одновременно и гений, и атлет. Но тут возникает новое роковое противоречие. Чтобы обеспечить жизнедеятельность, такому человеку необходимо непрестанное движение, для этого надо отбрасывать прошлое. А Печорин признается в том, что глупо создан: ничего не забывает, – ничего!

В исследовательской литературе дружно отмечается, что образ Печорина сопровождается (ритмично) пародийным по отношению к нему образом Грушницкого. Для Печорина Грушницкий не загадка. «Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях… Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать». Это сказано уже в первой «пятигорской» записи Печорина; Грушницкий – первый из знакомых, кто ему здесь встретился. Так что уже в увертюре звучит трубный глас судьбы; Печорин его слышит и ему не противится.

Грушницкий «играет ролю разочарованного – и вот почему он не нравится Печорину; сей последний не любит Грушницкого по тому же самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает в пустую маску, что в нас есть живая сущность»317.

Но Печорин не закрывает глаза и на другую грань приятеля поневоле. «В те минуты, когда сбрасывает трагическую мантию, Грушницкий довольно мил и забавен». Но этого ему мало. Ему наслаждение – «производить эффект». «Его цель – сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился». «Грушницкий старается говорить языком героев Марлинского, чтобы походить на одного из тех эффектных необыкновенных существ, каких сочинил модный автор»318. «…То, что у Печорина является проявлением существа характера, у Грушницкого – одна поза. Он лишь драпируется в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания»319. Печорину не составило труда сыграть на слабостях знакомца и удостоиться его ненависти. Грушницкий стал активной пешкой в заговоре против Печорина. Истинный герой не опускается до взаимной безрассудной ненависти.

История с Бэлой – тоже игра случая («судьбы»). Ее коренное отличие – это подарок сострадательной судьбы, и надо признать – редкой щедрости. Однако подарок порадовал, но и только.

Вот дальше – новая ситуация: отношения принимают такой запутанный вид, что никак их не распутать; возврата к исходному положению нет, а впереди, как ни поверни, всяко получается худо. Кажется, и здесь судьба сострадательна к Печорину (именно к нему, ко всем разом – не получается): Печорина стала тяготить любовь Бэлы – Бэла разбойничьи убита. Нет человека – нет проблемы? Даже Максим Максимыч заключает: «Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, чтό бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или поздно…» Э. Х. Манкиева солидарна с реакцией штабс-капитана: «Жизнь без любимого человека для Бэлы превратилась бы в мучительный процесс, по сравнению с которым физическая кончина – избавление, спасение, по-своему даже счастливая развязка этой драматической истории»320. Зато как высоко ни ценит Максима Максимыча В. И. Влащенко, но за это суждение порицает его, поскольку позиция не христианская: «Получается, что лучше смерть, чем жизнь, наполненная страданиями»321. Получается…

298См.: Гладкова А.С. Аспекты изучения ритмики лермонтовской прозы на материале романа «Герой нашего времени» // Историческая и социально-образовательная мысль. 2013. № 5 (21).
299Никитин Н. И. Образ Печорина в композиции «Героя нашего времени» // Литература в школе. 1941. № 4. С. 58.
300Фохт У. Р. Лермонтов: Логика творчества. – С. 158.
301Дебрецени Пол. «Герой нашего времени» и жанр лирической поэмы. – С. 75.
302Лисенкова Н. А. Мотивикационная сфера романа М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» // Творчество М. Ю. Лермонтова: Ученые записки Пензенского гос. пед. ин-та им. В. Г. Белинского. Серия Филологическая. Вып. Х. – Пенза, 1965. С. 219.
303Вайскопф Михаил. Влюбленный демиург. – С. 285.
304Кривонос В. Ш. Маскарад в «Герое нашего времени» Лермонтова // Новый филологический вестник. 2016. № № (38). С. 67.
305Маслов М. Персонажи говорят своим языком. – С. 54.
306Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. – С. 99. См. также: Левин В. Об истинном смысле монолога Печорина // Творчество М. Ю. Лермонтова. 150 лет со дня рождения. – М.: Наука, 1964. С. 278.
307Нахапетов Б. А. Григорий Александрович Печорин – акцентуированная личность? // Вопросы психологии. 1994. № 1. С. 115.
308Никитин Н. И. Образ Печорина в композиции «Героя нашего времени». – С. 59.
309Есин А. Б. Психологизм русской классической литературы. – С. 73.
310Журавлева А. И. Лермонтов в русской литературе. – С. 195.
311Федосеенко И. Г. Роман М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» и традиции романтической поэмы. – С. 65.
312Михайлова Е. Проза Лермонтова. – С. 205.
313Кормилов С. И. Роман о преходящем и вечном. Социально-историческое и общечеловеческое в «Герое нашего времени». Статья вторая // Вестник Московского ун-та. Сер. 9. Филология. 2014. № 6. С. 16.
314Михайлова Е. Проза Лермонтова. – С. 209.
315Уманская М. М. Лермонтов и романтизм его времени. – Ярославль: Верхне-Волжское кн. изд-во, 1971. С. 245.
316Мережковский Д. С. М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества // М. Ю. Лермонтов: pro et contra. – Т. 2. С. 359.
317Шевырев С. П. «Герой нашего времени». Сочинение М. Лермонтова. Две части. Спб. 1840. – Там же. С. 87.
318Маслов М. Персонажи говорят своим языком. – С. 57.
319Фохт У. История души человеческой. – С. 341.
320Манкиева Э. Х. Русская «кавказоведческая» проза XIX в.: гендерный дискурс. – С. 5.
321Влащенко В. И. Печорин и Максим Максимыч. – С. 15.