Tasuta

«Герой нашего времени»: не роман, а цикл

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Его порой волшебной славы

Манила дальная звезда,

Нежданно роскошь и забавы

К нему являлись иногда…

Этому фрагменту тоже вполне «нежданно», зато прямо корреспондирует следующая, четвертая сцена, целиком диалогическая. Начинается она вопросом Земфиры: «Скажи, мой друг: ты не жалеешь / О том, что бросил навсегда?» Алеко решительно отводит самый корень вопроса: «О чем жалеть?», «Что бросил я?» Но Земфира настойчива, уточняя:

Но там огромные палаты,

Там разноцветные ковры,

Там игры, шумные пиры,

Уборы дев там так богаты!

Как будто Земфира подслушала тайные мысли друга! Разве богатые уборы, игры, пиры – не то же самое, что «роскошь и забавы»? Но Алеко не узнает возвращенной ему цитаты и в отрицании оставленных ценностей просто упрям.

Алеко разный в двух соседних сценах – хотя бы уже потому, что совсем не одно и то же – «нежданные» мысли наедине с собою и высказанные перед дорогим человеком убеждения, определяющие линию поведения: жанр обязывает. К тому же плотно сдвинутые в повествовании два эпизода реально разведены во времени. Даже в пределах третьей сцены конкретное начало, когда юноша «уныло» глядит на опустелую равнину, противостоит обобщенной концовке, когда герой обретает возможность «беспечно» дремать и под грозою, и в вёдро ясное. (Был бы не лишен смысла психологический этюд, почему на свой вопрос и на аналогичный вопрос героини Алеко отвечает по-разному).

Алеко хорошо чувствует свою подругу. Земфира, по типологии литературных образов, тот же «естественный человек»: это значит, что она не расположена к рефлексии и заданные ею вопросы – исключение, а не правило. Напротив, Алеко вспоминает, как его «задумчивость» Земфира умела разгонять «милым лепетаньем / Иль упоительным лобзаньем»; это могло быть причиной уклонения от слишком тонких материй.

Решение начать новую жизнь Алеко принял твердо и окончательно, и все-таки поэт художнически честен, показывая процесс адаптации небезболезненным. Когда меняется образ жизни, человек поставлен перед выбором жестоким. Тут не обойтись полумерами: плохое отбросить, а хорошее сохранить; хорошим приходится жертвовать. В отвергаемом, чтобы выбор состоялся, плохого должно оказаться больше, чем хорошего. Все равно об утратах Алеко помнит, но о бунте своем не жалеет; последующее сделанный выбор санкционирует.

Тут выясняется, что утраченным ценностям (роскошь, забавы) находится достойная замена. Имя ей – любовь: она стала для Алеко смыслом жизни. В угаре светских наслаждений Алеко не обманулся блестками мишуры, зорко рассмотрел обманчивое и не поддался ему. Надо полагать, потребность любви у Алеко осталась неутоленной, Алеко (в отличие от Кавказского пленника) дождался своего часа, Земфире достается нерастраченное чувство. Это любовь искренняя, безраздельная, прочная.

Не изменись, мой нежный друг!

А я… одно мое желанье

С тобой делить любовь, досуг

И добровольное изгнанье.

Союз с Земфирой оказывается для Алеко благодатным в духовно-нравственном отношении. То, что не удалось Черкешенке сделать с Пленником, (да и Бэле с Печориным) легко и непринужденно делает Земфира с Алеко, но и он не противится этому. Рядом с дочерью природы рефлексии сына цивилизации развеиваются.

Еще неожиданнее, что некоторые ценности, утрата которых чувствительна, вдруг возвращаются, обретаются, обновляясь, вновь. В числе наиболее ощутимых потерь – волшебной славы дальняя звезда (Алеко, стало быть, человек честолюбивый). Только относительно быстро Старый цыган, будто, как и дочь, подслушав сомнения Алеко (просто, как опытный человек, угадав их), рассказом об Овидии остерегает его:

Но не всегда мила свобода

Тому, кто к неге приучен.

Результат непредсказуем: Алеко успокаивается в своих сомнениях:

Так вот судьба твоих сынов,

О Рим, о громкая держава!

Певец любви, певец богов,

Скажи мне: что такое слава?

Могильный гул, хвалебный глас,

Из рода в роды звук бегущий

Или под сенью дымной кущи

Цыгана дикого рассказ?

Оказывается, дорогого понятия не обязательно лишаться: его можно наполнить новым содержанием.

Между тем положение Алеко чревато опасностью. «Он хочет быть, как мы, цыганом…» – передает его намерения Земфира. Намерение выше возможностей: Алеко принял цыганский образ жизни потому, что прежний образ жизни его не устраивает, и потому, что в новом быте нашел такое, что ему нравится. Возникает вполне приемлемый для Алеко компромисс. Свое положение герой воспринимает прочным.

…без забот и сожаленья

Ведет кочующие дни.

Всё тот же он, семья всё та же;

Он, прежних лет не помня даже,

К бытью цыганскому привык.

После двух лет жизни в таборе забыта прежняя жизнь и, следовательно, порождаемые воспоминаниями тревога и сожаление. Но, войдя в цыганский быт, Алеко не может стать цыганом, он «не рожден для дикой доли».

Его душевный покой рушит измена подруги.

Была ли кровавая развязка неизбежной: тут я имею в виду не художественную закономерность в построении поэмы, что решено однозначно, а свойственную Пушкину альтернативность мышления, само наличие вариантов жизненных ситуаций. То, что в поэме случилось, мотивировано жестко и настойчиво: поступок Земфиры предварен поведением ее матери, а все вместе обобщается рассуждением Старого цыгана о легкомыслии женской натуры; все это очень весомо.

Сюжет поэмы прочерчен с неумолимой определенностью (предопределенностью), но в поэме последовательно дана и параллельная линия: в панорамных зарисовках цыганского быта опорным выступает слово «семья».

Горит огонь; семья кругом

Готовит ужин…

Всё живо посреди степей;

Заботы мирные семей,

Готовых с утром в путь недальний,

И песни жен, и крик детей,

И звон походной наковальни.

(Упомянутые здесь «песни жен» наверное отличаются содержанием от приведенной песни Мариулы – Земфиры).

Детали семейного быта активны и в последующих описаниях.

Толпа валит в пустых равнинах.

Ослы в перекидных корзинах

Детей играющих несут;

Мужья и братья, жены, девы,

И стар и млад вослед идут…

Поразительно, насколько информативно густо описание Пушкина! Всего две строки – а за ними целая картина быта. Табор в пути четко структурирован: «мужья и братья» – одна группа, «жены, девы» – (особая, женская) группа другая, «и стар и млад» – тут, без различия полов, возрастная группа замыкающая. Быт табора включает общие заботы и общее движение – и легко распадается на звенья, объединяемые именно семейной общностью. «Чужой» Алеко принят в семью; Старого цыгана он именует отцом. В семье удобно объединять и распределять обязанности.

Старик лениво в бубны бьет,

Алеко с пеньем зверя водит,

Земфира поселян обходит

И дань их вольную берет;

Настанет ночь; они все трое

Варят нежатое пшено…

Надо полагать, мужчины разводят и поддерживают костер, Земфира кашеварит.

Столь отчетливый акцент на семейном характере быта цыган значим. Конечно, и в распавшейся семье Старого цыгана ребенок не пропал, брошенная матерью Земфира выращена отцом (и табором). И все-таки семейная общность предполагает более прочные связи. Стало быть, надо исходить из того, что в цыганских нравах, изображенных в поэме, следует видеть две тенденции. Семьи цыган – это свободный союз людей, где вольная прихоть сердца и соединяет, и разъединяет партнеров. Но нет зарока, что этот союз непременно временный. Так что власть «судьбы коварной и слепой» выдала Алеко просто не лучший жребий, который претит его душе, жаждущей любви ясной, искренней, прочной. Потенциально возможный и несбывшийся путь безмятежного счастья драматизирует сюжет поэмы.

(То же, хотя и по-другому, в «Герое нашего времени».

« – И продолжительно было их счастье? – спросил я.

– …Да, они были счастливы!

– Как это скучно! – воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!..

– …теперь вы мне доскажете вашу историю про Бэлу; я уверен, что этим не кончилось.

– А почему ж вы так уверены? – отвечал мне штабс-капитан, примигивая с хитрой улыбкою.

– Оттого, что это не в порядке вещей: что началось необыкновенным образом, то должно так же и кончиться.

– Ведь вы угадали…»

Д. Е. Тамарченко полагает, что в этом диалоге «с наибольшей полнотой и отчетливостью выражена поэтическая идея романа: когда счастье “не в порядке вещей”, смерть гораздо меньше трагична, чем жизнь». Автора записок «так взволновали слова, что Бэла и Печорин были счастливы, но он все же не поверил, что их история может так благополучно окончиться. И когда его уверенность в неизбежности трагической развязки подтвердилась, у него не было причин печалиться…»159).

Требовательному Алеко в поэме противопоставлен смиренный Старый цыган. Ситуация, в которую попадают оба героя, до деталей одинакова, ведут они себя в ней по-разному. К Старику судьба была еще суровее: его «только год» любила Мариула, Земфира любила Алеко вдвое дольше. Итог один: молодые, в расцвете сил люди представлены «старыми мужьями». Конечно, тут дело не в возрасте героев, так героини воспринимают протяженность брака (брачного союза), для них и немногое уже много. Старик (а молод он был тогда) делает свой выбор, проявляя беспредельное великодушие.

Это благородно, и в сравнении со Стариком Алеко проигрывает. Только ветреность Мариулы не проходит для отвергнутого бесследно. Понимая (=прощая) легкомыслие подруги, цыган не опускается до легкой переменчивости в любви; как потом Алеко, он любит «горестно и трудно». Сердечная рана остается открытой.

 

…с этих пор

Постыли мне все девы мира;

Меж ими никогда мой взор

Не выбирал себе подруги,

И одинокие досуги

Уже ни с кем я не делил.

Да, вот жизненное поведение, в котором нет ни капли эгоизма, а есть полная самоотдача – сначала счастливой любви, потом остальной жизни за вычетом любви. Старик вырастил дочь, дружелюбно принял в семью ее избранника, даже и чужого; ему есть чем утешиться, и призыв «Утешься!» он адресует потерявшему любовь Алеко. Но и Старик был оскорблен предательством подруги, раз и навсегда. Эта обида остра, поскольку переносится на всех женщин табора (да и контактирующих таборов). Другое дело, что эта обида не агрессивна, она замурована в сердце, но великодушие Старика не дает ему счастья.

Алеко вступил в любовный союз не на время, до конца. Старик покорствует: «Кто в силах удержать любовь?» Алеко упрям и не сдается.

Я не таков. Нет, я, не споря,

От прав моих не откажусь;

Или хоть мщеньем наслажусь.

Реплика о правах стала одним из основных доводов для обвинения Алеко в эгоизме; такой взгляд на героя сложился давно (о «чудовищном эгоизме», «животном эгоизме» писал Белинский) и не иссяк доныне. Он кажется безупречным, единственно возможным, поскольку выражен в тексте поэмы, в последних к Алеко обращенным словах Старого цыгана, равных приговору: «Ты не рожден для дикой доли, / Ты для себя лишь хочешь воли…» В этих словах много мудрого, отторжение Алеко после им содеянного справедливо, да и сам он не умоляет о прощении, понимая, что в таборе ему теперь делать нечего. А вот опорная фраза «Ты для себя лишь хочешь воли…» не верна фактически, не справедлива.

«Алеко волен, как они…», а между тем сама воля ходит об руку с обязанностями. Алеко «любит» «упоенье вечной лени» – и разделяет общие труды. Он требует к себе любви, но любовь была ему обещана и на время даже дана, но и сам он любит беспредельно. Упрек в эгоизме был бы оправдан, если бы Алеко, не любя, требовал любви к себе. Вероятно, хотя бы элемент эгоизма в любви практически неизбежен: щедро отдавая себя любимому человеку, любящий, вольно или невольно, ожидает взаимности; мучительно, если ожидание оказывается обманутым. Именно честное исполнение обязанностей побуждает помнить и о правах. Все-таки если тут и явлен эгоизм, это не тот случай, когда уместно метать громы и молнии. Тут сострадание приличнее разоблачения.

В «Цыганах» мы имеем дело с особой разновидностью трагического конфликта, который именуется трагической ситуацией: здесь непримиримо сталкиваются две правды, каждая из которых имеет объективные основания, вот только, как два медведя в одной берлоге, вместе они не живут.

«Цыганами» Пушкин в сущности прочерпал до дна едва ли не основной сентиментально-романтический конфликт, основанный на столкновении героев из разных миров. Аналитический взгляд усмотрел: бегство «на природу» безрезультатно – там нет гармонии, обнаруживаются свои противоречия. Таков суровый приговор эпилога:

Но счастья нет и между вами,

Природы бедные сыны!

И под издранными шатрами

Живут мучительные сны,

И ваши сени кочевые

В пустынях не спаслись от бед,

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

Лермонтов подтверждает позицию Пушкина, хотя идет своим путем, не развенчивая ореол «природосообразного» человека. Все равно эксперимент Печорина на излечение в союзе с цельным человеком оказался неудачным, болезнь героя предстала неизлечимой.

Б. Т. Удодов исходит из того, что в период работы над «Героем нашего времени» идея «естественного человека» была для Лермонтова пройденным этапом: «В романе нет и следа надежды на возможность исцеления героя, испорченного цивилизацией, путем приобщения его к естественному состоянию через любовь к дикарке (речь идет о Бэле)… Перед лицом развитого сознания оказываются одинаково несостоятельными реальные представители как “естественного”, так и современного “цивилизованного” состояния, с той лишь разницей, что само это состояние является все же принадлежностью последнего»160. Мысль высказывается бесспорная, но исследователь исходит из мировоззрения писателя, а текст книги становится излишним. И становится непонятным, почему для подтверждения очевидности, что нет «и следа надежды» на исцеление героя, понадобилась едва ли не самая поэтичная повесть.

Сравним поведение Алеко и Печорина. Алеко порвал связи с обществом, принял новый образ жизни, «к бытью цыганскому привык». Образ жизни Печорина не изменился, лишь несколько скорректировался.

Алеко вспоминает счастливое время, когда его «задумчивость она / В минуту разогнать умела!» Ласки Бэлы Печорин запомнит, вот с задумчивостью его она совладать не смогла. Накрепко прижился в нем рефлектирующий двойник! Целый год жизни в крепости Печорин духовно на голодном пайке, в страшном интеллектуальном одиночестве. Охота на время забирает у него энергию и силы, только ведь эпизодами нельзя заменить процесс. И любви как самоцельному занятию принято отводить только «медовый месяц»; здесь этот процесс был вчетверо дольше. А чтобы союз оказался прочным, говорят умные люди, надо не друг на друга глядеть, а глядеть в одном направлении. У Печорина с Бэлой такое не получилось.

Драматичный исход конфликта можно было предполагать заранее, но именно в крайней ситуации, когда, казалось бы, все уже испытано-перепробовано – и с минусовым результатом, Печорину захотелось не рассуждать, а действовать. Если угодно, это ставка на русский «авось», только не как обиходное, а как последнее средство; по определению, оно не слишком надежное, зато, в компенсацию, заманчиво приятное. Ко всему прочему, эта история хорошо соответствует основной ситуации книги: «Печорин – “гений действия”, прикованный к самодержавно-бюрократической и чиновническо-дворянской “безгеройной” действительности» (c. 81).

Лермонтов завершающий судьбу героя эпизод поставил в начало художественного повествования, не воспользовавшись мудростью пословицы: «Конец – делу венец». Не будем абстрактно размышлять, какой прием лучший. Художник всевластен, он может добиваться эффекта, опрокидывая житейскую логику. Лермонтов написал не роман, а цикл повестей, каждая из которых и завершена, и самостоятельна. Циклоцементирующие связи никуда не делись. Их надо осмысливать, а тогда запрятанный (притененный) прием выходит наружу и в полную силу выявляет свою выразительность, как если бы, для непонятливых, он был бы выставлен на вид самим писателем.

Обоюдоострый драматизм любовной истории, представленной в «Бэле», в полную меру становится ясным только при прочтении всей книги. История эта в тексте названа необыкновенной. Оценка возражений не вызывает, а вот объяснить ее рассказчик – а это Максим Максимыч – не может. Загадка на то и загадка, чтобы решение привлекало.

Подтверждается, что в циклах больше найти смысла возможно не в композиции, а в стыках между компонентами цикла, поскольку таких стыков много по всему пространству произведения, а немой диалог между обозначенными частями обязателен. Только вот восприятие произведения как цикла еще не вошло в норму…

А к «недугу» Печорина хочется приглядеться специально. «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» Это признание широко используется в лермонтоведении; вот одна из отсылок: «Слушая Печорина, будто видишь двух человек. Один из них просто человек, человек с очень обыкновенными чувствами; чувством прекрасного, чувством потребности чьей-то любви, чувством скуки, отчаяния или разочарования. Другой – безжалостный аналитик всех этих чувств, скептик и материалист»161. Тут – нормальная расшифровка того, что почерпнуто у героя.

Но любопытнее поставить следующий вопрос: а как уживаются эти двое в одном человеке? А. Марченко вообще иронично воспринимает самый факт раздвоения человека: «Ведь и Печорин-первый не живет в полном смысле этого слова, безотчетно отдаваясь всем впечатлениям бытия, и Печорин-второй не только вчуже наблюдает за своим вторым “я”, но и диктует двойнику свою волю»162. Однако попытка поправить героя (и стоящего за ним писателя) не эффективна.

Тем же путем, но и много дальше (и уж точно за пределы истины) ушагал С. А. Андреевский: «Вот этот-то второй, бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело»163. Это за пределами научного исследования, упражнение из числа присланных на конкурс оригинальных высказываний.

Реальное раздвоение в речи героя изящно наблюдает М. Маслов, причем не в специальных подборках, а на примере связного текста: «Печорин начинает свою речь, как какой-нибудь доктор философии: “Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии; они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться” – и тут же, как художник, вставляет такое образное сравнение: “многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря”. Дальше следует продолжение философской тирады…»164, а там снова перемежаются картины и пояснения художника и сентенции философа.

Так что о раздвоении героя говорится не ради красного словца; просто его не следует понимать буквально, это раздвоение духовное, не физическое; целое обеспечивается синтезом, в рамках «два в одном». Между прочим, второй человек жил, живет, будет жить во многих людях; он даже имя собственное имеет – Совесть.

Размышления Печорина о его раздвоении не раз привлекали исследователей, но не обращалось внимание на контекст; посмотрим, что можно извлечь из него. А это концовка разговора Печорина с Вернером в пути к месту дуэли. Вот на каком (надо прямо сказать – очень интересном) месте прерывается признание Печорина: «первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй? Посмотрите, доктор: видите ли вы, на скале направо чернеются три фигуры? Это, кажется, наши противники?..» Тут уж не до разговоров. «Мы пустились рысью».

А разговор был выведен на вершину. Печорин успел сказать о первом и то, что ясно: человек из земли вышел и в землю уходит. То же исчезновение для второго? Или все же есть какая-то возможность посмертного существования? Очень было бы интересно узнать мнение героя на этот счет. Но на слишком внятные подсказки Лермонтов не решился.

И фиксируется рубежный момент: наступает время действовать, двойнику-контролеру и оценщику уже времени не отпущено; он порезвится задним числом…

О методологии

Приходится считаться с тем, что филологические тезисы не могут быть доказаны, подобно математическим теоремам; там четко: «пифагоровы штаны во все стороны равны», и не имеет никакого значения, по моде они сшиты или «та» мода давно устарела; доказанную истину надо принимать независимо от того, нравится она или нет. В противовес эстетическое восприятие по природе своей носит двойственный, объективно-субъективный характер, и оценочное отношение «нравится – не нравится» исключить невозможно. А люди разные, единое миропонимание (хотя, казалось, почему бы не торжествовать приверженности к общечеловеческим (!) ценностям) не досягаемо. На вкус, на цвет товарищей нет! Приходится утешаться, в порядке компенсации, что филологические занятия открыто включают притягательный компонент – эмоциональный, сердечный. Но все-таки есть и объективное слагаемое эстетического восприятия. И если филологические истины нельзя доказать, то, как минимум, утверждения должны быть мотивированы. В конце концов, существует изучаемое произведение. Если его фактография лучше, естественнее укладывается в предлагаемую концепцию, если факты не нужно подгибать или ими манипулировать, выпячивая одни и уводя в тень другие, это становится основанием признать ее более предпочтительной.

 

Выбор терминологии – дело не безобидное: «…За каждым термином стоит определенная методология, особое представление о литературе. Если кто-то произнес слово “текст”, это может значить, что, во-первых, оно употреблено как нейтральное, ни к чему не обязывающее модное слово и, во-вторых, что это термин и произнесший его человек говорит о литературе с точки зрения структурализма или постструктурализма. Если вместо слова “текст” некто говорит о “высказывании”, значит, он исходит из представлений о литературе как дискурсивной практике и его интересует прежде всего сам процесс “говорения”, развертывание высказывания. За термином “эстетический объект” стоит отношение к литературе как сфере прекрасного. “Внеметодологического” термина не может быть по определению»165. Осознание этого обстоятельства ко многому обязывает: «…Цикл должен быть описан не как поэма и не как подборки (и не как роман! – Ю. Н.), а именно как цикл»166.

Существует мнение, что власть художника над его творением кончается с момента его выпуска в свет – поскольку книга в бумажном виде предстает лишь как изделие полиграфической промышленности (а ныне все активнее внедряется и в электронную форму); произведением оно возрождается только в сознании читающего и, следовательно, подпадает под его произвол! Но у читателя есть выбор. Кто-то предпочтет скромную задачу: понять писателя, законы, им самим над собою признанные (Пушкин); предполагается, что в этом случае имеются в виду писатели высокого уровня. Награда за такой выбор самая достойная: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная» (Пушкин). Мудро рассудил М. Л. Гаспаров: «Филология трудна не тем, что она требует изучать чужие системы ценностей, а тем, что она велит нам откладывать на время в сторону свою собственную систему ценностей. Прочитать все книги, которые читал или мог читать Пушкин, трудно, но возможно; забыть (хотя бы на время) все книги, которых Пушкин не читал, а мы читали, неизмеримо труднее»167.

Многих позиция отказа (хотя и не более чем на время) от собственной системы ценностей даже умозрительно не привлекает. Их радует роль демиурга, возможность действовать по принципу «что хочу, то и ворочу». Разница подходов становится ощутимо контрастной.

200-летие со дня рождения Лермонтова В. И. Влащенко отметил выстрелом из системы залпового огня. «Почему Печорин не умеет плавать?» – такой вопрос исследователь выносит в заголовок еще «пристрелочной» статьи, замечая: «Обычно исследователи в этом не видят проблемы и не спрашивают: почему?»168. Да, бывает, что проходят мимо внимания дельные вопросы, позволяющие уяснить нечто важное. Что вытягивает исследователь, потянув за нестандартную ниточку? «Неумение плавать говорит о детской беспомощности и беззащитности Печорина перед водной стихией, которая в народных представлениях является одной из основных стихий мироздания (наряду с землей, воздухом и огнем). Море является символом бытия. Если в бытовом мире… он <главный герой> всех побеждает, испытывая наслаждение в самой борьбе… то в мире бытия Печорин – ребенок, не умеющий плавать, испытывающий непреодолимый страх перед смертью. … Страх смерти привлек особое внимание философов-экзистенциалистов, считающих его самым сильным страхом из испытываемых человеком. По их мнению, смерть как неизбежный приговор, вынесенный каждому из нас с момента рождения, – самый большой ужас, который может переживать человек» (с. 283–284). Спасибо, конечно, за не ахти какую ценную информацию о «народных представлениях», но какое дело аристократу Печорину до народных представлений о стихиях, а ему же, разочарованному в науках, до изысков философов (особенно тех, которые появятся за пределами его виртуальной жизни)? Ну как же! «В ночь накануне дуэли он не спал “ни минуты”, так как “тайное беспокойство” и “настоящая болезнь” овладели им. “Тайное беспокойство”, предполагаем мы, есть метафизический страх перед смертью, экзистенциальный ужас “не-бытия” (С. Кьеркегор), ужас перед “Ничто” (М. Хайдеггер)…»169. Уязвимая сторона позиции В. И. Влащенко состоит в том, что аргументы исследователь черпает не из рассматриваемого произведения, а из каких-то иных, пусть, на его взгляд, чрезвычайно авторитетных источников. Исследователь неуемен: «Психологическое состояние пьяного казака очень хорошо объяснила О. Поволоцкая. Попробуем усилить ее аргументацию, опираясь на произведения Л. Толстого»170. Но Лермонтов Толстого не мог читать…

Печорин бледнеет при стуке ставня… Здесь исследователь идет вслед за Максимом Максимычем, который одну из странностей сослуживца пробует (но безуспешно!) понять через антитезу смелость – трусливость: доказательства смелости очевидные, полагать офицера трусом как-то не хочется (да и не по праву это было бы), а как объяснить странности? Исследователь идет на помощь: вон что устанавливают философы!

Предложу другое объяснение: Печорин – человек особой нервной организации, с оголенными нервами. Он постоянно погружается в свои бесконечные думы – слова от него часами не добьешься, свидетельствует Максим Максимыч. На неожиданный резкий стук реагирует и вздрагиванием, и бледностью. Но ведь это рефлекторная, самопроизвольная реакция организма; рука сама отдергивается, если уколется или обожжется; вздрагивание столь же непроизвольно, тогда как смелость предполагает поведение осмысленное. В. И. Влащенко напрасно не доверяет «чисто психологическому объяснению» (с. 284). Печорин вздрагивает не только от стука ставня: «…Вдруг дверь скрипнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, – то была она, моя ундина!» А тут объяснение жеста страхом перед смертью совсем неуместно!

Максим Максимыч живет вне метафизических прений: что ему непонятно, то и странно. В отличие от него современный исследователь начитался умных книг, но причем здесь лермонтовский герой? Что прагматичный штабс-капитан, что шибко образованный современный исследователь только делают вид, что говорят о Печорине; фактически они высказывают свое мнение о ситуации: происходит подмена предмета разговора.

Любопытно, что Лермонтов (устами Печорина) высмеивает такую манеру общения на примере Грушницкого: «спорить с ним я никогда не мог. Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановились, он начинает длинную тираду, по-видимому имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, но которая в самом деле только продолжение его собственной речи».

Печорин – безоговорочно смелый человек. Он и с доктором Вернером сблизился после приятельской пикировки, где страшное опрокидывается ёрничанием. В кругу молодежи вступил в философский разговор Вернер.

« – Что до меня касается, то я убежден только в одном… – сказал доктор.

– В чем это? – спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.

– В том, – отвечал он, – что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру.

– Я богаче вас, – сказал я, – у меня, кроме этого, есть еще убеждение – именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастье родиться.

…С этой минуты мы отличили в толпе друг друга».

Вроде бы изображен обмен банальностями, но с каким изяществом это сделано! Перевернуты понятия: вроде бы логичнее символом начала жизни воспринимать утро, а концом (перед «ночью») вечер. Контраст умножают эпитеты: «прекрасное» утро – о смерти, «прегадкий» вечер – о рождении.

А за шуткой прячется глубокий смысл. Доктора его профессия вынуждает помногу находиться в зоне угрожающей смерти, а он не теряет чувства юмора, усмехается над своими больными (и плакал, свидетельствует Печорин, над умиравшим солдатом).

Печорин даже философических страшилок (якобы «самого большого ужаса») не боится – простым размышлением: «Ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь!» Стало быть, надо сохранять мужество и на этот последний случай встречи со смертью, который когда-нибудь да наступит. Герой прямо об этом говорит, хотя и прибегает к привычной шутливой форме, самокритично рассуждая о «мелком удовольствии» «уничтожать сладкие заблуждения ближнего»: «ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!» Вот только торопить этот неизбежный финал Печорину совсем не хочется. Однажды (в «Фаталисте») Печорин запишет и горькие мысли: «А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце…» Но тут он говорит от лица своего поколения; не факт, что он, обладающий гордостью, подчиняется всеобщей «невольной боязни». «Отклонение от общих правил не раз может быть замечено в психологических автохарактеристиках Печорина. На него не распространяется и невольная боязнь неизбежного конца, присущая поколению…»171.

Так и поверит исследователь герою и некоторым его истолкователям! Он их непосредственно опровергает. Еще бы: он ведь владеет «более глубокой» (!) системой ценностей – с такой вершины он и судит героя. Безразличие к теме смерти у Печорина притворное, полагает исследователь, а сам герой только о том и думает: «Проблема отношения Печорина к смерти является одной из ключевых в романе. При видимом безразличии к собственной смерти (что является психологической маской (?) героя) во многих опасных ситуациях он испытывает глубинный (!) ужас и неудержимое влечение к смерти, и, чтобы открыть эту “страшную тайну”, он сам ищет и создает опасные, грозящие гибелью ситуации»172. Вот так: герой в собственной «глубине» что-то разглядеть не может, а исследователю любая глубина нипочем! Неизмеримо точнее позиция героя представлена другим автором: «О собственной смерти Печорин рассуждает без всякого чувства обреченности, не усматривая никакой причинно-следственной связи между предназначенного ему судьбой и его уходом из жизни. Образ потустороннего мира, неотделимый от образа смерти, как будто отсутствует в его сознании»173.

159Тамарченко Д. Е. Из истории русского классического романа. – С.84.
160Удодов Б. Т. Роман М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени». – С. 71—72.
161Маслов М. Персонажи говорят своим языком. – С. 55.
162Марченко Алла. Род литературного дагерротипа. – С. 125.
163Андреевский С. А. Лермонтов // М. Ю. Лермонтов: pro et contra – Спб., 2014. Т. 2. С. 310.
164Маслов М. Персонажи говорят своим языком. – С. 55.
165Фоменко И. В. Практическая поэтика. – С. 70.
166Фоменко И. В. Лирический цикл: становление жанра, поэтика. – С.111.
167Гаспаров М. Филология как нравственность // Литературное обозрение. 1979. № 10. С. 26—27.
168Влащенко В. Почему Печорин не умеет плавать? // Вопросы литературы. 2004. № 4. С. 283.
169Влащенко Вячеслав. Плач и смех в “истории души” Печорина // Вопросы литературы. 2014. № 6. С. 300.
170Влащенко Вячеслав. Странности, загадки и тайны героев «Фаталиста» // Нева. 2014. № 10. С. 178.
171Федосеенко И. Г. Роман М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» и традиции романтической поэмы // Вестник Ленинградского ун-та. Серия 2 (История, язык, литература). 1989, вып. 4. С. 62.
172Влащенко В. И. Странности, загадки и тайны Печорина. Повесть «Бэла» // Литература в школе. 2014. № 3. С. 11.
173Кривонос В. Ш. «Я думал умереть; это было невозможно…» Смерть Печорина в романе М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» // Литература в школе. 2009. № 7. С. 11.