Tasuta

«Герой нашего времени»: не роман, а цикл

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

И снова хочется вернуться к мудрому методологическому принципу М. Л. Гаспарова: не подавлять изучаемую систему ценностей собственной системой ценностей. Тут есть одна тонкость: отличие разных систем не абсолютно, а относительно; кроме различий, порою существенных, встретится и немало сходного. Читающие и пишущие обычно и обращают внимание на то, что им любо! Видимо, надо признать как неизбежность: мы читаем классику – но и ощущаем контакт с нею нашей современности. Однако не отменяется задача по возможности точно понимать позицию писателя. Только не переводятся охотники перестраивать изучаемое произведение под себя, произвольно расширяя реальную зону сходства воззрений.

В. И. Влащенко пишет: «Нам сегодня очень важно понять, что Печорин – это не просто сумма притягательных достоинств и опасных пороков, но сложная нравственно-духовная проблема… Печорин – это не только литературный герой: “печоринское” начало проявляется почти в каждом из нас; и, может быть, через отношение к герою Лермонтова в определенной степени раскрывается то, как мы относимся к внутреннему злу в себе – страдая, раскаиваемся и стремимся искупить это зло, преодолеть и победить его или, жалея себя, прежде всего ищем оправдания себе, осуждая и обвиняя других» (с. 10). Тут двойная полемика не с кем-нибудь, а с писателем. Во-первых, В. И. Влащенко не нравится распространенный в литературоведении подход к пониманию Печорина как героя времени, но это подчеркнул заглавием книги и подтвердил предисловием сам Лермонтов (что времена, по спиральному ходу истории, между собой перекликаются, а в человеке есть и нечто вневременное – это другое дело). Во-вторых, исследователя не устраивает сдержанность писателя, который определил болезнь героя, но решительно отказался от миссии врачевателя; исследователь выставляет указующий перст педагога. Предпочтительнее разобраться с болезнью, «а как ее излечить – это уж бог знает!» Среди сатириков бытовала (возможно, убывая, и бытует) иллюзия, что сатирические портреты адресованы носителям порока: они, узнав себя, устыдятся и исправятся. Реальная эффективность сатиры состоит в формировании общественного мнения, и это ему вменяется в обязанность если не искоренить (что было бы заманчиво, да увы – недостижимо), то как минимум приструнить агрессию порока. Так что сатира адресована не порочным, а здоровым людям, для их поддержки; борьба с пороком в жизни – их забота.

Методология В. И. Влащенко нисколько не уникальна: это наложение на факты произведения своей системы ценностей. Таковая система не индивидуальна, она не прячется и объявлена программно: «Необходима опора на Библию, ибо Лермонтов является глубоко религиозным художником, человеком с религиозным мировосприятием»174. Характеристика религиозности Лермонтова в одну беглую фразу никак не укладывается, а утверждение, что писатель был «религиозным художником» – прямая неправда: он был светским художником. А дальше у исследователя все просто: есть предмет (глубина души Печорина), берем универсальное средство (философско-религиозный уровень проникновения) – и полный порядок: все странности разъяснены, загадки разгаданы. Только возникает естественный (и скептический) вопрос: пригодна ли данная философско-религиозная система для понимания лермонтовского творения? У исследователя нет сомнений. Он и писателя зачисляет в свои союзники, полагая, что иного быть не должно. В тексте встретится нечто иное – находится обход: «Позиция автора гораздо глубже позиции повествователя <на него и списываются все нестыковки>, как религиозно-нравственный уровень человеческого бытия иерархически выше и значительнее философски-психологического уровня»175. Не ввязываясь в спор, что выше и значительнее, я замечу, что подбор эффективных ключей ничуть не продуктивен, особенно если ларчик просто открывался.

Проблема жанра исследователя не привлекает, произведение он (по инерции) именует романом, даже иногда говорит о необходимости целостного восприятия: «На философско-религиозный уровень проникновения в глубины души Печорина, осмысления внутренней связи смеха с трагической судьбой главного героя мы сможем выйти, только аналитически прочитав весь роман, иначе редукция смысла ключевого и финального фрагмента текста в первой повести неизбежна»176. Фактически же он берет повести книги изолированно, но и тут предпочитает жонглировать только отобранными деталями.

Исследователь считает свою позицию универсальной, способной решать любые проблемы. Иерархия образов? Пожалуйста: «В нашем восприятии Максим Максимыч выше Печорина в том, что он сохраняет непосредственную, “детскую” веру в Бога, что он “верой и правдой” служит отечеству, выполняя свой высший долг и реализуя свое “высшее назначение”»177. Печорин ему и в подметки не годится: «Реконструируя “историю души” Печорина, можно сказать, что он навсегда потерял… непосредственную веру в Бога, светлую надежду на будущее и чистую любовь к людям…»; «в “море жизни” без веры в Бога он, не умеющий “плавать”, обречен на духовную гибель»178. Чего и ждать от безбожника: «Единственный раз в романе Печорин молился, обращаясь к Богу за помощью, но молитва гордого человека, лишенная покаяния, является безблагодатной»179.

Истолкование деталей? Проще простого! Некоторым в «истории души» Печорина придается кульминационное значение. Таковыми объявлены: бледность и вздрагивание при стуке ставня, плач после безуспешной погони за Верой, смех после мучительной смерти Бэлы, бледность при упоминании имени Бэлы Максимом Максимычем. Автор гордится своим подходом: «В нашем восприятии сквозь бытовой смысл слов просвечивает метафизический уровень человеческого бытия…»180. Во как глубоко! На деле возникает лишь монотонное морализирование. К примеру: «…в плаче Печорина нет раскаяния, самоосуждения и признания своей вины перед Верой, а чувство жалости к себе с христианской точки зрения является проявлением слабости, греховности человека и раскрывает то состояние души, которое возникает у многих людей, находящихся в “рабстве греховных страстей”…»181.

«Стук ставня», полагает исследователь, – «это грозное напоминание о неизбежной и грядущей смерти»182: с какой стати? Здесь простая бытовая деталь рушится под тяжестью философско-религиозного подхода. А исследователь упрям, пугать – так пугать: «В этой детали можно (?) увидеть отражение ужаса человека, потерявшего, отвергшего, из сердца изгнавшего Бога, проявление метафизического ужаса перед вечной тьмой и бесконечной пустотой, перед неизбежной судьбой своего бренного тела: труп, гроб, могила… черви… прах… и больше ничего. Такой ужас испытывает лирический герой в раннем стихотворении Лермонтова “Ночь. I” (1830). <Причем здесь «Герой нашего времени»?> И странный смех Печорина в финале “Бэлы” (последнее звено в линии героя этой повести) можно понять и объяснить достаточно глубоко (?), только увидев связь с первым звеном, с внезапной бледностью и тайным страхом, ужасом перед смертью…» (с. 11). Это уж не Печорин, а исследователь в самых простых жизненных и даже бытовых деталях усматривает «гроба тайны роковые». Печорин побледнел при упоминании Максимом Максимычем имени Бэлы? «Это мгновенное отражение ужаса при воспоминании о своем “нечеловеческом” смехе в состоянии, когда душой овладел дьявол, это реакция “живого мертвеца”»183. Что исследователь рисует очередные ужастики – это в его стиле. Но в претензиях к Печорину он просто неуемен.

 

У В. И. Влащенко сыскался единомышленник, обративший внимание на то, что «карие глаза Григория Александровича, сводившие с ума поклонниц, не смеялись, когда он смеялся!» «Печорин вообще редко смеется или улыбается. Впервые мы слышим его смех вместе с Максимом Максимычем. Вот только что умерла несчастная Бэла, любовница и очередная жертва Печорина…

Старый солдат Максим Максимыч не дрогнул бы перед лицом смерти, но смех Печорина прохватывает его ознобом»184.

А смех Печорина – это безумный смех, непроизвольная реакция на фальшивые официальные соболезнования Максима Максимыча!

Своей методологии В. И. Влащенко дозволяет творить чудеса: проникать туда, куда не достает понимание самих себя у персонажей, – в сферу их подсознательного. Вот и тут: бледность прочитана как знак «бессознательного предчувствия» Печорина. Еще: «…можно говорить, скорее, о бессознательной боли утраты совести, нравственного чувства в душе. И это, видимо, тоже бессознательно, оплакивает Печорин, ставший убийцей, подобно библейскому Каину»185.

Поскольку для исследователя Библия – настольная книга, то много чего он разглядел сквозь ее призму. Выдвигается и такой веселенький вопрос: «Что значит в структуре новеллы <«Фаталист»> и всего романа (?) Лермонтова образ свиньи186. Какой высокой чести удостоилось несчастное животное: оно возведено в образ, потеснив всяких там нехороших Печориных, да еще и в рамках всего произведения, а не одной новеллы, где реально встречается. «С нашей точки зрения, именно в “Фаталисте” выражена глубинная идея всего романа, и связана она с одним из ключевых образов новеллы – образом свиньи, “разрубленной пополам” пьяным казаком и ставшей “несчастной жертвой его храбрости”…» (с. 182). Но зато это повод процитировать библейскую историю… А уж если Библия свидетельствует, что в свиней бесы могут вселяться, то для тайн места не остается: «…Казак, стремясь освободиться от власти черта, убивает сначала свинью, в которую, как ему казалось <откуда такие сведения?>, вселился нечистый, а затем и человека, в образе которого черт снова явился ему» (с. 178). Несчастная свинья! Она-то чем виновата, что в нее кто-то вселяется, а кто-то на ночь глядя гоняется за ней да и разрубает пополам! Но зато рождается агрессивный символический образ: по версии исследователя, в книге Лермонтова «бесноватыми» становятся Грушницкий, и Печорин, и его трагический двойник (?) Вулич, и пьяный (до мерещившихся чертиков!) казак (с. 182). Это что же: поверив в Бога, надо уверовать во всю эту чертовщину?

А у исследователя уже стирается грань между прямым и метафорическим наполнением слова. Бытовой метафоре («ну, какой бес несет его теперь в Персию?.. Смешно, ей-богу, смешно!..) придается буквальный смысл: «Именно бес овладел обессиленной <ну поискал бы исследователь другого слова! Но, по его убеждению, бесы проникают даже внутрь бытовых речений> душой Печорина и гонит его, гонит навстречу смерти. Печорин, который… больше всего боялся показаться смешным в глазах других, оказывается смешным даже для добродушного Максима Максимыча… Это и есть, на наш взгляд, “народная” оценка “демоническому” Печорину, его гордыне»187.

Исследователю дела нет, что персонаж восклицает – «смешно!», а самому ему совсем не до смеха. И собеседника своего штабс-капитан (который здесь отнюдь не добродушен) ничуть не рассмешил. Как и в случае с «бесом», В. И. Влащенко попадает под прямое сетование писателя: «Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов». Но мало ли что говорит писатель, толкователю важнее, что говорит Библия.

Прозрачна для исследователя душа Максима Максимыча: «…Максим Максимыч интуитивно и бессознательно для себя прозревает глубинную трагедию Печорина…» (с. 17). Максим Максимыч, «может быть, бессознательно почувствовал, что в душе собеседника <попутчика-офицера> эгоистическая радость от приобретения бумаг побеждает естественное сострадание к нему самому. Именно этим и можно объяснить его детскую обиду теперь уже и на собеседника» (с. 17). Отсылками к «бессознательному» автор объяснит любые психологические акции персонажей. Хорошую отмычку добавляет исследователь к своему философско-религиозному подходу!

Вот одна попытка В. И. Влащенко «осовременивания» книги Лермонтова: «Печорин для нас является не столько “настоящим героем безвременья” (Н. Михайловский), сколько трагическим героем “эпохи безверия” (ХIХ – начало ХХI века)…»188. Эту мысль исследователь не устает варьировать: «Объяснение и оправдание Печорина “временем”, “эпохой”, “обществом”… стало уже общим местом… Но сегодня все-таки естественнее делать акцент на порочности не эпохи и общества, а прежде всего человека, часто не способного на “самостоянье”»189. Остается только посетовать, что Печорину не попался на его пути такой ревнитель веры, как поздний исследователь истории его души. Как просто решается его задача! Уверуй в Бога – и все дела, сразу предстанет и назначение высокое. Только ведь Печорин – крепкий орешек, внушеньям не поддается и даже любит поперечничать…

Опираясь на Библию, В. И. Влащенко возвращает в современное литературоведение толкование, которое когда-то было общим местом. Ограничусь одной отсылкой. В. Перемиловский пытался объяснить, приписывая герою убеждение, что «он не подкупен этой общечеловеческой, христианской морали, что он внеморален, имморален». Но выход за пределы христианской морали не означает внеморальности. Автор сам видит, что «Печорин за право уничтожить Грушницкого сперва подставит под выстрел собственную грудь. Но зато уж потом с “чистой совестью” убивает человека. Никаких сомнений в своей правоте (?) и в этом своем праве не возникает. Ну, конечно, и для Печорина это неприятное дело – собственноручно отправить человека к праотцам – и требует сильного душевного напряжения, но нравственное чувство в Печорине молчит (?), не поднимает протеста»190. Тут автор забывает о том, что и сам констатировал: нравственное чувство в читателе не препятствует возможности воспринимать моральность Печорина.

Для понимания произведения немалое значение имеет ракурс, под которым оно воспринимается. Я приводил некоторые общие суждения о книге Лермонтова, которые могут быть освоены концепцией циклического ее построения, а содержатся в статье О. В. Сливицкой «“Идеальная встреча”: Лермонтов и Толстой». Но методология статьи неприемлема. Собственно, вся статья посвящена «Герою нашего времени», а Толстой привлекается едва ли не для единственного тезиса, что у него аналогов Печорину нет (с большой натяжкой тут упоминается Андрей Болконский), зато Максимов Максимовичей (отчество персонажа исследовательница пишет только в полной форме) – множество. Этого достаточно, чтобы книгу Лермонтова воспринимать в перевернутом виде: Печорин из героев времени разжалован, на первый план выдвинут Максим Максимыч. «Именно проблема Максима Максимовича – та грань, где наиболее тесно соприкасаются миры Лермонтова и Толстого»191. Можно понимать Толстого через Лермонтова, но как понимать Лермонтова через Толстого? Критерии оценок вырабатываются, однако. Насколько убедительно?

В результате мы получаем вот такую самую сносную оценку Печорина: «Со всеми теми ограничениями, которые накладываются самосознанием, нельзя не признать, что Печорин – личность незаурядная, что он не склонен себя оправдывать, что он умен и проницателен, что его интеллект направлен на понимание себя с той же остротой и трезвостью, с которой он устремлен к пониманию других, что он по-настоящему страдает, и что – это самое главное – источник его собственных страданий и страданий, которые он приносит другим, заключен не в нем самом, а во “времени”, “героем” которого он является, в той “немытой России”, стране “рабов, стране господ”, которую он покидал навсегда на той пограничной станции (?), где так холодно <вполне тепло, обняв старика!> простился с Максимом Максимовичем, для того, чтобы найти смерть, столь же, по-видимому, бессмысленную, какой оказалась его жизнь» (с. 44–45). Тут ничего нового, вплоть до повторения банальностей. Даже идет в ход утверждение о Максиме Максимыче (о, Максимовиче), явно запредельное для концепции исследовательницы: ему «не дано понять коллизию, выходящую за пределы здравого смысла. Более того, есть вина таких, как он, в том, что Печорин обречен на гибель» (с. 45). Но на этом игра в объективность в статье заканчивается.

А новации не радуют! Цель книги Лермонтова определяется таким образом: «Хотя автор настаивает, что у него была скромная задача – всего лишь указать на “болезнь”, он Печорина объясняет. А поскольку поступки Печорина могут вызвать только (!) осуждение, то в какой-то мере и оправдывает, ибо следует древней мудрости: понять – значит, простить» (с. 41).

 

В статье выделена повесть «Максим Максимович» (так!), легко понять – почему: «Тема повести – обида, нанесенная очень хорошему человеку, обида, чрезвычайно болезненная и абсолютно незаслуженная. Позже, задним числом, станет понятно, что Печорин нанес ее невольно. Но можно ли ее простить? Вот это и есть суть проблемы» (с. 41). Н-да, и посерьезнее проблем нет. Но ладно, выделена эта. Исследовательница заключает: «Прощается ли вполне или не прощается незаслуженная боль Максима Максимовича? Это зависит от личности читателя, его опыта и т. д. Очевидно, что автор ничего ему не внушает. Но какую ценность утверждает как высшую сам Лермонтов? Следует ли ответ на этот вопрос из романа? Думается, что выбора нет. Выбор означал бы упрощение жизни, а синтез того и другого – ее унификацию» (с. 46).

Удивительно: заключение ближе всего к истине. Унифицированный ответ невозможен, придется делать выбор с опорой на свойства своей личности. Но такая щедрость исследовательницы неожиданна: весь пафос статьи состоит в убеждении, что нехорошо обижать хорошего человека человеку плохому. Эта мысль проводится настойчиво: «Задача Лермонтова – вызвать к Максиму Максимовичу сочувствие и вызвать его таким образом, чтобы оно как можно дольше не покидало читателя. Именно потому, что Максим Максимович совсем не погружен в себя и не рефлексирует по поводу своего разочарования, обиды и унижения, их с такой болью переживает читатель» (с. 43). А это – не рефлекс, когда Максим Максимыч становится сварливым штабс-капитаном? Игнорирование этой стороны персонажа делает позицию исследовательницы резко односторонней.

Я не знаю, знакома ли А. Марченко со статьей М. Л. Гаспарова, на которую я опираюсь, но создается такое впечатление, что она прямо руководствуется указаниями ученого. (Или просто произошло совпадение позиций?). Исследовательница недовольна пиететом, которым пользуется статья Белинского в защиту «Героя нашего времени»: предисловие Лермонтова ко второму изданию книги, полагает она, не спровоцировано этой статьей, но серьезно задевает и ее. Чтобы увидеть это, считает А. Марченко, «надо забыть все, что разъяснено в Предисловии, во-первых, а во-вторых, вспомнить, как в начале-середине-конце 30-х годов прошлого <теперь уже позапрошлого> века вообще читались романы…»192. Браво! Там, где исследовательница корректно использует выдвинутый принцип, она добавляет к пониманию лермонтовского творения полезные сведения. К таковым относится сообщение, что в указанные годы широкой популярностью пользовалась идея Лафатера по внешним признакам угадывать характер человека.

(В подтверждение такой установки А. В. Западов приводит запись Печорина: «Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою, как будто с потерей члена душа теряет какое-нибудь чувство»193).

В «Герое нашего времени» в портрете доктора Вернера есть прямая отсылка: «неровности его черепа… поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей». А. Марченко выдвигает еще один (солидно выглядящий) исследовательский принцип: «необходим совершенно беспристрастный, свободный от любого внушения взгляд…» (с. 125).

Но – вытащишь нос, хвост вязнет…

Алле Марченко показалось мало вернуться к тексту, доставшемуся первым читателям книги, ей захотелось погрузиться еще глубже – в черновики произведения. Они сохранились не полностью, но хватило и немногих. Отправной момент: «…в черновике романа Печорин назван человеком толпы: “…принадлежал к толпе”» (с. 123). А для беспристрастного взгляда захотелось постигнуть Печорина через его портрет. Но тут… тут исследовательница становится жертвой парадокса: стремясь понять писателя (дело святое!), она выворачивает суждения писателя наизнанку. Оправданием такой процедуры для нее служит предисловие (которое сама же требовала из понимания книги исключить!). Здесь сказано: «Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей к буквальному значению слов». Ага – вот он, ключ! Писатель сетует на публику, которая «не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения». Ну, нравоучения нет – не беда, обойдемся и без него; зато какое ценное указание: всю книгу надо читать, как басню! Ведь в черновике (!) портрет Печорина включал сравнение героя с тигром: это же прямое использование басенного приема – изображение человека через посредство сходного с ним характером или повадками животного!

Остается такое ощущение: исследовательница прибегает к черновикам для того, чтобы резче очернить героя.

Еще принципиальное суждение: «в порядочной книге <за эпитетом, так уж и быть, оставим буквальное значение> явная брань не может иметь места»; изобретено орудие более эффективное, оно наносит верный удар «под одеждою лести». Вот оно! Надо скинуть с предметов их ложное покрывало!

Так что портрет Печорина Аллой Марченко не пересказывается: он создается заново. «…В физическом отношении Печорин задуман и вылеплен безупречно; это почти выставочный экземпляр человеческой природы». (Вот он, покров лести: сорвать!). «Но природа допустила оплошность. Душа, заключенная в совершенной оболочке, заражена классической русской хворью: леностью. В черновике (!) сказано прямо: “единственно от лени” Печорин не сделал ни одного усилия, чтобы выбиться из толпы. Отказавшись от слишком уж открытого разъяснения своего отношения к герою романа, мотив “лени” – не физической, а душевной, Лермонтов из текста не изъял. Походка Печорина не только небрежна, но и ленива; его поза, когда он присел на скамью, выразила “какую-то нервическую слабость”; его взгляд равнодушно спокоен. И все это при скором обращении крови и крепком телосложении!» (с. 127).

Исследовательница и здесь прочно привязывает Печорина к «толпе». Понятно, что это толпа не уличная, а условная, «светская». Вроде такой: «Толпа мазуркой занята». К сходному сравнению прибегает и А. Марченко: в портрете Печорина заметна «расслабленность нервическая и физическая; усталость от жизни, похожей на никогда не кончающийся утомительный бал. А вот обещаний будущности нет. Григорий Александрович – человек без будущего». Путешествие в Персию для него – «это очередная “гремушка”, дорогая и престижная игрушка для так и не ставшего мужчиной беленького мальчика!» (с. 127).

А. Марченко угодно всячески уязвить Печорина его светскими привычками, даже и таким образом: «В контексте Портрета ослепительно чистое белье, изобличающее “привычки порядочного человека”, и в самом деле изобличает: отдает иронией и отнюдь не доброй». Укол контрастом: «мало следил за безупречностью своего мундира сам Лермонтов…» (с. 128). Почему чьи-либо привычки, даже автора, должны стать универсальными? Почему привычки героя в одежде надо было срисовывать с себя? К тому же автор и герой не на равных: Лермонтов к мундиру симпатии не имеет и охотно поменял бы его на партикулярную одежду, герой, будучи в отставке, волен выбирать одежду по вкусу.

А. Марченко комментирует заключение рассказчика о «физиогномии» Печорина из числа тех, «которые особенно нравятся женщинам светским»: «Казалось бы, портретист делает своей модели комплимент, но это лишь дипломатическая уловка, скрывающая насмешку» (с. 129). Можно было бы подивиться проницательности исследовательницы, но проницательности тут нет, а продолжается взятый курс переворачивать детали текста.

Исследовательница относит описываемые события к «пост» ермоловской эпохе: «Из “страны изгнания” Кавказ превратился в страну, дающую “способы” сделать быструю военную карьеру – без особых усилий и “пожертвований”» (с. 129). Ей дела нет, что Печорин появился здесь не добровольно, а с подорожной по казенной надобности (и княгиня Лиговская определяет, что его «теперешнее положение незавидно»): «ведет он себя так же, как вели себя именно эти “залетные птицы”…: живет в собственное свое удовольствие, словно и нет и не было никакой войны. …этих “слётков”, или “гостей”, или “охотников” коренные кавказские служаки называли “фазанами”» (с. 130). Кого это цитирует исследовательница: «петербургские слётки – так сказано в “Герое…”»? Ну спасибо, нашла же она авторитетного человека! Эти слова произносит драгунский капитан, замышляя подлый заговор с вызовом Печорина на дуэль, где в пистолет Печорина не будет вложена пуля. Исследовательница и еще находит своих анонимных единомышленников: «Современники Лермонтова… судили… что и Печорин, и Грушницкий – лишь разновидности одной и той же “фазаньей” породы» (с. 131).

«Фазаньими» ухватками помечает исследовательница все поведение героя на Кавказе, да и все вторжение сюда русских не жалует: «Словом, не мир и благоденствие, а разор и поруху несут русские полки на безотчетно любимый Лермонтовым Кавказ. Даже если их ведет победительный Ермолов, а под его началом служат такие прекрасные, такие добрые Максимы Максимычи, ибо (!) по проторенной ими горной тропе уже двинулись Печорины. Одни – чтобы сделать быструю карьеру, другие – чтобы порезвится охотой на диких кабанов и диких черкешенок»194.

Нет, не хочется перечитывать книгу Лермонтова по методу А. Марченко, выворачивая текст наизнанку.

В отличие от А. Марченко и особенно от В. И. Влащенко А. Панарин в обширной и публицистически острой статье «Завещание трагического романтика» вопросы методологии на вид не выставляет, даже притеняет, а традиционную проблему пытается рассмотреть под непривычным углом зрения: «…мы выстрадали право судить общество и вызревшие в нем обстоятельства, вместо того чтобы в духе социологического реализма просто констатировать: человек – продукт среды и обстоятельств. Не просто описывать, но судить общество с позиций более высокого личностного идеала – это романтическая позиция… Лермонтов дерзает на большее: он еще строже, чем обстоятельства, судит самого новоевропейского человека, заявившего о себе как о демонической личности. Именно здесь мы касаемся тайны Лермонтова и его трагедии: ему не на чем остановиться как на чем-то бесспорном: вынося приговор обстоятельствам от имени романтической личности, он немедленно отмечает демонические черты в самой этой личности, с которой самый суровый спрос.

В таких случаях прибежищем оказывается собственный мир, но и в себе самом – притом в наибольшей степени – поэт ощущает черты демонической личности, способной сгубить мир. Тем самым антиномию реализма и романтизма поэт несет в собственной душе. Реализм готов выдать алиби человеку как пленнику обстоятельств (“среды”). Романтизм бунтует против такого пленения, требуя от человека подняться над обстоятельствами и бросить вызов среде»195.

Методологически тут четкий шаг вперед: если раньше привычнее было расставлять контрастные предметы, условно говоря, по правую и левую стороны, то исследователь добавляет еще рассечение всех предметов на верх и низ: «Одно дело – свести всю проблему к тому, что человеку недостает прав; другое – понять, что, получив все права и забыв про обязанности, демоническая личность способна оставлять после себя пустыню. Вместо выбора в двузначной моральной логике – между добром и злом – мы оказываемся в ситуации, когда зло грозит в обоих случаях: лишая личность ее прав, мы оказываемся виновными перед личностью; давая ей права, мы можем оказаться виновными перед миром, который заряженная демоническими энергиями личность в состоянии разрушить» (с. 4).

Нетрудно догадаться, что Печорин и воспринимается характерной демонической личностью; автор относится к нему резко критически, хотя и отмечает, даже с преувеличениями, популярность героя среди читателей.

Исследователь полагает, что романтическая личность проходит три стадии развития: эмбриональную, с воспоминаниями об утерянном рае, центральную, с жаждой мести, и примирение со средой – «по мере того как романтическая личность постигает не только чуждую, но и собственную вину за удручающее состояние мира» (с. 5–6). Но эта схема получается опрометчивой, поскольку автор признает, что завершающая «стадия синтеза остается незавершенной и проблематичной. Именно накануне возможного синтеза романтик, как правило, и уходит из жизни. А нам остается разгадывать: является ли его уход досаднейшей случайностью – противозаконным прорывом хаоса, с которым нам так и не суждено примириться, или, уйдя так не вовремя, романтик спас нас от банального благодушия и недостойной христианина веры в счастливый финал земной истории?» (с. 6). Но если первые две стадии наблюдаемые, то как судить о третьей, нереализованной: это же плод гадательных предположений.

Размышлением о чем-то недостойном веры христианина автор проговаривается о своей методологии: альтернативой предлагается устоявшаяся этика. «Вопрос, который мы вправе задать демоническому иронику, состоит в том, есть ли у него гарантия, что место дискредитированной веры займет в душах людей нечто подлинное? Или им предстоит шествовать по миру до конца опустошенному и опустошать все кругом?» (с. 15).

Однако вот она, опора: «Максим Максимыч – тип русского “традиционалиста”, и он, бесспорно, наш – с первого взгляда узнаваемый и любимый национальный тип». От широты душевной можно добавить: «Но все дело в том, что и Печорин с его демоническими страстями и демонической тоской – тоже наш, и мы были бы совсем другим народом – наверное, с более благополучной, но и более банальной судьбой, – если бы Печорины были для нас всего-навсего инородными телами, которых остается только исторгнуть, чтобы обрести естественную цельность и гармоничность» (с. 30).

На этом рубеже и кончается (хотя и незавершенная) привлекательная в начале статьи диалектика, а начинает доминировать догматика. Синтез в судьбе Лермонтова-романтика из-за ранней смерти его оказался недостигнутым – за дело берется исследователь: «Назначение этих двух типов в рамках одной национальной культуры – вести непрерывный диалог и обмениваться своим “символическим капиталом”…» (с. 32). Этот тезис превращен в напутствие будущему: «судьба лермонтовских героев, Максима Максимыча и Печорина, и будущее их отношений – это прообраз нашей судьбы и нашего будущего. Лермонтов в своем творчестве настойчиво шел к тому, чтобы примирить (?) эти национальные полярности, поместить их в некое общее пространство» (с. 34). Конечно, дело авторской субъективности предлагать – «делать жизнь с кого». Но зачем предлагать будущему то, что под пером выдающегося мастера потерпело полный крах? Лермонтов успел завершить судьбы своих героев: он поместил обоих в некое стесненное общее пространство захолустной крепости, а потом дал возможность встретиться им на большой дороге: ничего отрадного из этого (ни для одного, ни для другого) не получилось…

174Влащенко Вячеслав. Странности, загадки и тайны героев «Фаталиста». – С. 169.
175Влащенко В. И. Печорин и Максим Максимыч // Литература в школе. 2013. № 8. С. 18.
176Влащенко В. И. Странности, загадки и тайны Печорина. Повесть «Бэла». – С. 15.
177Влащенко В. И. Печорин и Максим Максимыч. – С. 18.
178Влащенко В. Почему Печорин не умеет плавать? – С. 285, 287.
179Влащенко Вячеслав. Плач и смех в «истории души» Печорина. – С. 307.
180Влащенко В. И. Загадки и тайны героев «Тамани» // Литература в школе. 2014. № 2. С. 12.
181Влащенко Вячеслав. Плач и смех в «истории души» Печорина. – С. 310.
182Влащенко В. И. Странности, загадки и тайны Печорина. Повесть «Бэла». – С. 11.
183Влащенко В. И. Печорин и Максим Максимыч. – С. 16.
184Порус В. Н. Человек лишний // Гуманитарные исследования в восточной Сибири и на Дальнем востоке. 2014. № 3. С. 116.
185Влащенко Вячеслав. Плач и смех в «истории души» Печорина. – С. 304—305.
186Влащенко Вячеслав. Странности, загадки и тайны героев «Фаталиста». – С. 163.
187Влащенко В. И. Печорин и Максим Максимыч. – С. 16.
188Влащенко Вячеслав. Плач и смех в «истории души» Печорина. – С. 297.
189Влащенко В. И. Печорин и Максим Максимыч. – С. 16.
190Перемиловский В. Из книги «Лермонтов» // Фаталист. – С. 132.
191Сливицкая О. В. «Идеальная встреча»: Лермонтов и Толстой. – С. 41.
192Марченко Алла. Род литературного дагерротипа. – С. 123.
193Западов А. В глубине строки. – С. 119.
194Марченко Алла. Лермонтов. – М.: АСТ, Астрель, 2010. С. 527.
195Панарин Александр. Завещание трагического романтика // Москва. 2001. № 7. С. 3.