Tasuta

Риф

Tekst
2
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Я нашел свой бумажник, он был засунут за пояс брюк, там лежала стодолларовая купюра – наверное, на дорогу. Остальные деньги исчезли. Встав, я медленно пошел по липкому асфальту мимо баков, полных мусора. Я шел, шатаясь, и представлял, что кто-то сияющим солнечным ножом сейчас отрежет мне голову – и наступит счастье, исчезнет боль. Выбравшись на пешеходную улицу, я на секунду задержал взгляд на медленно идущем полицейском – я видел, как на его поясе сверкают наручники. Он тоже посмотрел на меня – мельком, неприветливо. Разумеется, жаловаться ему было бесполезно – мне рассказывали десятки историй, напоминающих ту, что случилась со мной, – никто никогда не получал обратно своих денег.

В гостинице меня ждал Файгенблат. Он только что принял холодный душ, вытирался полотенцем и бодро спросил меня, где я был. Я упал на кровать, стянул через голову мокрую грязную футболку и сообщил, что меня ограбили. «Рекетнули? – быстро спросил Файгенблат и подошел ко мне, – где?» Я рассказал, не очень вдаваясь в подробности, потом добавил, что у меня дико болит голова и все, чего я хочу, это спать. «Тогда нужен аспирин», – заявил Файгенблат и, растолкав меня минут через двадцать, заставил выпить стакан шипучего напитка. Я снова заснул – провалился в быстрый бег по темному туннелю, мне в спину стреляли – беззвучно, словно я был под водой.

Ночью, проснувшись, я опять увидел в раскрытом окне освещенные прожектором минареты, услышал шум под окнами, чужую речь. Голова не болела, но мне стоило больших усилий сесть на край кровати, дотянуться до стола и приготовить себе порцию аспирина. Я не хотел думать о том, что случилось – может быть потом, утром. А заснув, увидел продолжение – у меня нет денег, их отняли, но мне надо их сейчас же, сию минуту, вернуть. Я шел по липкой мягкой улице и вздрагивал, чувствуя, как сверху падают большие тяжелые капли влаги – проценты, понимал я, это все время растущие проценты. Кажется, я заплакал во сне и вытер слезы уже наяву – было часов десять утра. Файгенблат, похрапывая, еще спал, а я, раскрыв глаза, понял, что болезнь кончилась и весь бред вчерашнего дня случился наяву – у меня забрали деньги, которые я одолжил под проценты только на десять дней.

Я лежал с открытыми глазами, смотрел в окно. Потом я услышал, как проснулся Файгенблат, он закурил, подошел к моей кровати и сказал, негромко покашливая:

– Говорил же я тебе, Валера, не знакомься ни с кем на улице…

– Это были не наши, – ответил я, – даже не турки… может, албанцы.

– Да какая разница! Надо было сразу бежать к полицейскому, орать, что тебя ограбили…

– Я слышал, это же бесполезно!

– Да кто тебе сказал? Моему знакомому здесь точно так же повезло, так он, не будь дурак, сразу, понимаешь – сразу! – побежал в полицию, и те молча поехали с ним, туда, тоже в какое-то кафе, и давай всех мочить дубинками по голове, узнали, сколько взяли и все ему вернули, все до лиры… А теперь-то, Ромеев, поздно. Я вот что думаю…

– Да нечего тут думать, – сказал я, – я полный ноль, как сказал бы Вадим.

– Какой Вадим?

– Иди к черту, Файгенблат!

– Подожди… Есть одно дело, Ромеев… Можно вернуть твои деньги, сколько их было?

– Какая разница? Мне нужно отдать тысячу через неделю, вот и все.

– Как голова?

– В порядке. Я чувствую себя прекрасно.

– Вот и отлично, – сказал Файгенблат, – сейчас позавтракаем на свежем воздухе и я тебе кое-что скажу.

Я молча стал одеваться.

11

Мы сидели в открытом кафе на набережной, ветер дул с моря в лицо. Я смотрел – впервые за все поездки сюда – на Босфор, на его серую неспокойную воду, а вдалеке, в конце пролива, был виден тонкий, серебристый на солнце, силуэт моста. Для нас жарили рыбу – свежепойманную, как объяснил официант. Он принес две стеклянные чашки с яблочным чаем, поставил на мраморный стол сахарницу, тарелки с хрустящим хлебом.

– Ты можешь заработать тысячу долларов сразу, как только вернешься, – Файгенблат курил лицом к проливу, ветер трепал его черные волосы.

– Да это я уже слышал! – сказал я. – И мне это не нравится…

– Да что тебе не нравится, Ромеев? Ты перевезешь через границу одну сумку, в Москве я тебе звоню, ты отдаешь ее, и сразу – тысяча от меня. Ты же знаешь, я не обману.

– Я-то знаю. Но что в сумке? Наркотики?

Файгенблат, не меняя выражения лица, негромко ответил:

– Да, там будет героин. Он поднял подбородок:

– Ну как тебе это, Ромеев?

– Никак… – я пытался прикурить, но ветер сбивал огонь.

Файгенблат протянул свою зажигалку.

– Иди к черту! – я все-таки зажег сигарету и сказал:

– Мне все это не нравится, Файгенблат. Я не хочу садиться в тюрьму, вот и все.

– А… – Файгенблат, улыбаясь, покачал головой, – ну-ну, давай, Ромеев, дуй в Москву, выдумывай, что хочешь. Конечно, деньги ты найдешь, подумаешь, всего тысчонка, переодолжить можно. Но я тебе предлагаю работу, понимаешь – работу! Ты можешь сделать большие деньги, Ромеев. Что, две тысячи долларов в месяц для тебя мало? Ты будешь работать всего неделю в месяц, восемь дней, ну, от силы десять.

– Почему две тысячи? Так ты ездишь сюда дважды в месяц?

– Да. Конечно, на поезде – это время. Можно полететь на самолете, но ты же знаешь, как там проверяют, – он усмехнулся. – Тогда уж точно посадят в яму, как Жилина…

– Это те самые, «главные» деньги, Файгенблат? – спросил я. – А сколько тебе платят, а? Ведь не тысячу?

– Валера, – наклонившись ко мне, быстро заговорил Файгенблат, – тысячу тебе плачу я, понимаешь – я! А сколько мне дают – да какое тебе дело? Разве не понимаешь, что я трясусь в сто раз больше, чем ты? Сумку найдут, им надо еще определить владельца – это раз. Поймают тебя с товаром в руках, скажешь – перепутал, не твое, не знаю, откуда взялось, – два. И наконец, тебя могут посадить – теоретически могут, – но ты будешь живой, Валера! Это три. А меня просто убьют, понимаешь? Товар беру я, везешь ты, сдаю я, говорю – я. Тебя они вообще не знают. Ты только везешь, вот и все. И я плачу тебе тысячу. Неужели плохо?

Нам принесли жареную рыбу. Файгенблат начал торопливо, шумно дыша, есть.

– Как его употребляют? – спросил я.

– Чего? А, героин… Да вдыхают, через бумажную трубочку. Я пробовал как-то, ерунда. Ты согласен или нет, Ромеев?

– Много его там, в сумке?

– Нет, небольшой рюкзачок. Да это не чистый героин, сырец, несколько килограммов. Ты согласен?

– А если поймают?

– Эх, не любитель ты шампанского, Ромеев… Все проверено – ты спекулянт, везешь барахло – это идеально. Советую, Валера, согласиться, я думаю, скоро все кончится, сейчас ведь поодиночке никто не возит, больше морем, а там все рангом повыше. Туда не попасть. Да соглашайся, черт возьми, ты же видел, как турки автобус проверяют – ни собак, ни обыска! И болгарам тоже все равно – главное, что ты ввозишь, а не вывозишь. Это лазейка, Ромеев! Чего молчишь?

– Мы сейчас в Европе или на Востоке, Файгенблат?

– Ты согласен, Ромеев.

В автобусе мы ехали на разных этажах. В багажном отсеке среди прочих вещей лежали два моих рюкзака – один в другом. В большом куртки, в маленьком – главное. Конечно, я понимал, что багажный отсек – это иллюзия. Я касался рюкзака пальцами, я забрасывал его на плечо. В поезде оба рюкзака будут в моем купе. Туркам не интересны вещи «челноков», выезжающих из страны, болгары тоже не заглядывают в чемоданы – все это я знал. И я знал также, что правила досмотра могут измениться как раз сейчас, за полчаса до таможни, а может они уже изменились – еще тогда, сразу, как только я согласился.

Странно – на границе я был спокоен. Мне не было страшно, я не испытывал ничего. Я спокойно, как и многие пассажиры, курил в салоне, отдал свой паспорт и заполненную декларацию, а потом, когда всем вдруг предложили выйти из автобуса, я тоже не испугался. Правда я слишком быстро выкурил сигарету и сразу зажег другую, глядя, как таможенники медленно идут по салону, задерживаясь у каждого сиденья. Потом они вышли, обошли автобус, и я услышал стук крышки багажного отсека. Я стоял, теперь уже слушая только себя, вспоминал Лину – почему ее? – выражение ее глаз, волосы, улыбку, слова.

Потом всем предложили занять свои места. Я получил свой паспорт, заметил поднимающегося на второй этаж Файгенблата – он, оборачиваясь, что-то говорил молодой болгарке, она смеялась, кивала головой.

В Софии Файгенблат ни разу не посмотрел в мою сторону. Мы сели в поезд, заняв разные купе в одном вагоне.

Через день после приезда Файгенблат позвонил, забрал пакет и заплатил мне тысячу американских долларов.

В августе я купил машину. Это был подержанный «Опель-рекорд», он стоил дешево, всего восемьсот долларов. Машину мне продал Мухтар, мой бывший хозяин – он окончательно разорился и стал продавать все свои вещи, чтобы снять другую квартиру и скрыться в ней от своих земляков, считающих, что он должен им деньги. «Опель» был блекло-серый с треснувшей фарой и поцарапанным левым боком. Мне нравилось сидеть за рулем, на машине я въезжал в новый справедливый мир – здесь никто не задевал друг друга плечом. Я купил видеосистему и мечтал о видеокамере. Осенью я собирался снять отдельную квартиру. Я старался меньше думать о новой работе; когда подходило время, Файгенблат звонил мне, и мы ехали – все было тщательно, быстро, легко; иногда мы уезжали из Стамбула в день приезда.

Однажды в Москве я увидел высокую черноволосую девушку – она готовилась перейти дорогу. Я посигналил ей, крикнул в окно: «Лиза!» Она обернулась и убрала волосы со лба. Проехав перекресток, я остановился, она подбежала, я открыл дверцу. Лиза стала что-то рассказывать о себе, а я вытащил из кармана деньги, двести долларов, протянул ей и сказал, что звонил весь месяц по телефону, который она оставила в записке, но никто не отвечал. «Я там уже не живу, – рассказывала Лиза, – я познакомилась с удивительной актрисой, ты ее видел, она часто снимается в кино». Я, смеясь, ответил, что редко смотрю теперь фильмы, работа такая… «Какая?» – спросила она. «Важная»,– пожал я плечами, она рассмеялась и тут же заторопилась: «Мне пора, Валерка, желаю тебе счастья». Она выскочила и побежала, а я открыл дверцу и крикнул: «Лиза, подожди!» – она обернулась. Я добавил: «Может, поехали со мной?» Она, улыбаясь, смотрела на меня, а потом качнула головой: «Н-е-ет…»

 

Я смотрел на нее до тех пор, пока она не скрылась в толпе. Никто еще не говорил мне так красиво: «Желаю тебе счастья».

Мне не нравилось вспоминать прошедшее, я старался работой – этой механической беспрерывной явью – расширить свое время, чтобы в нем не осталось места воспоминаниям. Впервые за всю жизнь мне нравилось оставаться одному – и я понимал, что раньше был другим. Случилось ли то изменение, о котором я грезил, когда жил в семье? Мне казалось, что мой брат давно уже прошел эту грань, достиг какой-то личной точки всевластия. Он ушел в собственный поход и зашел слишком далеко. Точно так же англичанин Скотт достиг когда-то полюса, того предела, после которого вернуться нельзя. Моряк погиб на обратном пути – не потому ли, что пришел на полюс вторым? Будь он первым, он бы вернулся живым, и это было бы продолжением дороги вперед. Но его опередил Амундсен. Книга об этом ледяном путешествии лежала в моей комнате, и я вечерами читал и перечитывал ее; когда-то ее точно так же читал мой брат. Кто из нас в этой гонке был Амундсен, а кто Скотт? – вот что мучило и изводило меня, особенно ночью в полусне, когда работа, деньги и все сегодняшнее казалось призрачным, а ледяная пустыня, по которой мы шли – две черные точки, я и мой брат – казалась мне настоящим, истинным и последним миром, в котором и протекала всегда наша жизнь.

Постоянные поездки в Турцию опьяняли – я действовал как человек, получающий наслаждение от каждого своего шага, но боязнь остановиться делала шаги прыжками, каким-то бегом совсем не в ту сторону. В сентябре, когда начался учебный год, я, забыв о своей снисходительности, принял участие сразу в нескольких студенческих вечеринках. Теперь я легко знакомился с девушками, а о Лине вспоминал лишь тогда, когда думал о брате. Однокурсники, как и раньше ничем не выделили и не удивили меня, а я, удивляясь только себе, чувствовал, что мне мало той жизни, что я веду; мне сегодняшнему необходимо было каждый день проживать так, словно уже наступило завтра.

Шел дождь, я только что вернулся из поездки и решил позвонить брату домой. Со мной поздоровался женский голос. Я сказал: «Это его младший брат», – и стал ждать. Потом услышал голос Вадима: «Привет, Гип, как жизнь?» – сказал он без тона вопроса, как человек, думающий о своем. Я ответил: «Прекрасно, Вадик. Я хотел бы встретиться». Он сказал: «А… ну заходи», – и назвал адрес.

Дверь мне открыла негритянка – молодая девушка в светло-бежевом платье и в кружевном переднике, – поздоровавшись, она спросила, не зовут ли меня Валерий. Она говорила с акцентом, почти незаметным. Я ответил, что да, я младший брат Вадима. Она опустила глаза: «Идите за мной», – и пошла по коридору. Я шел за ней и слушал музыку – казалось, я хорошо знаю эту мелодию, слышал ее когда-то давно, в детстве. Негритянка остановилась в конце коридора и, негромко постучав в дверь, отворила ее и пропустила меня вперед. Я вошел – музыка звучала вокруг, везде. Комната была зашторена. Вадим, заложив руки за голову, сидел спиной ко мне и смотрел на огромный экран монитора, где шел фильм – странно яркий, с неправдоподобно четким, почти стереоскопическим изображением. Подойдя, я догадался, что фильм компьютерный. Я видел тропический лес, голубые и оранжевые цветы, полуобнаженных, похожих на живые статуи, женщин, а рядом мужчину-европейца, – он медленно стягивал с сидящей на траве женщины красную яркую ткань. Вдруг я все узнал: это были персонажи картин Гогена, его зелено-золотистые таитянки и сам художник, они медленно, нежась в лучах проникающего сквозь деревья света, готовились прямо здесь, на шевелящейся компьютерной траве, заняться любовью.

Я смотрел не отрываясь. Вадим протянул руку и щелкнул пальцами по клавиатуре – изображение застыло. Затем повернул ко мне голову, поднял с ковра пульт и убавил звук музыки.

– Невероятно… – не удержавшись, сказал я.

Вадим развернулся ко мне на своем вращающемся кресле, голову склонил на плечо и слегка улыбнулся – как всегда влево.

– Невероятно – что? – спросил он.– Песня или мой Гоген?

– Песня?.. Да, я слышал ее… Что это?

– Специально для тебя, Влерик, – сказал Вадим, – я поставил эту песенку. Ну, помнишь?

Я сел в другое кресло.

– Что-то очень знакомое, – сказал я, прислушиваясь, – я слышал это… ты включал эту музыку тогда, давно, в своей комнате, ну, когда мы жили вместе.

– Точно. Это Урия Гип – или Хип, или по-английски Uriah Heep, была такая группа, впрочем… есть и сейчас, а песенка называется «Июльское утро». Сентиментальная плаксивая вещь. Но пожалуй, сегодня поплакать стоит, ведь мы так редко встречаемся, а, брат?

– Может откроем шторы?

– Конечно, – брат что-то нажал на столе и шторы раздвинулись.

– Люблю работать в темноте, – сказал он, – тогда легче входить сюда, – он постучал рукой по экрану.

– Это компьютерная графика?

– Не совсем. Это, Гип, что-то вроде электронного искусства. Знаешь, брат, я придумал серию фильмов «Внутри искусства» или что-то в этом роде. Как тебе идея?

– Я видел, – сказал я. – По-моему, в этом есть что-то нелепое. Или страшное. Твой Гоген… это какой-то дьявольский мультфильм.

Брат коротко рассмеялся.

– По одной из версий Гоген умер от сифилиса, я вот конструирую, как это могло быть. У меня уже есть автопортрет Ван-Гога, снимающего повязку с уха, озвученный «Крик» Мунка. Джоконда, которая разевает свой рот, а там зубы мелкие, гнилые. Босх и его райские наслаждения плоти, квадратные кирпичи Малевича. Да, кстати, о незабвенной Моне Лизе…

– Это – чушь, – вдруг сказал я, едва узнав свой голос. – Это чушь, потому что непонятно, зачем ты это делаешь. Зачем? За это платят деньги?

– Платят, Влерик. И довольно неплохие. А потом будут платить еще больше. Ты даже не представляешь, сколько сейчас могут заплатить за анатомический разрез шедевра. Впрочем, вряд ли это и шедевр… – он встал и вытащил из ящика стола книгу в яркой глянцевой обложке. – Вот, взгляни, это делал я, называется «От наскальной живописи до электрического солнца». Как бы краткая энциклопедия искусства от и до – книга для юношей, для общего развития. Тут полно иллюстраций. Вот например что это?

– Джоконда, ну и что?

– Да ты смотри, Гип, внимательней смотри!

– Ничего особенного… – я растерянно вглядывался в знакомое с детства изображение.

– Ну же, Влерик, смотри!

Я молчал, давно уже покраснев. Передо мной стоял старший брат, смотрел с презрением и отрывисто приказывал:

– Смотри! Ну, ничего не видишь?

Его голос стал глуше – как тогда, как много лет назад, когда он, издеваясь, глумясь надо мной, презрительно спрашивал: «Скажешь, что за музыка – узнаешь, где тайник».

Мне захотелось швырнуть книгу на ковер, но я захлопнул ее и сказал:

– У нее нет улыбки.

Брат криво улыбнулся.

– Верно, Валера… Ты заметил, хотя и по подсказке. Но – заметил. Ты молодец, Гип.

Я раскрыл книгу и еще раз посмотрел на изображение.

– Ты убрал ее?

– Я. А в предисловии написал об этой загадочной улыбке и прочей чепухе. В конце книги в кармашек вставлен конверт на адрес издательства – специально для пожеланий и замечаний. Никто ничего не заметил, Влерик. А тираж – сто тысяч, и уже почти все продано. Покупают книгу все – мамы для детей, и парни, и девушки, и солидные дяди для семьи – чтобы было. Я уверен – никто ничего не видит. А если и замечают, думают – ну и что? А в самом деле: ну и что? Если президент не так ножку поставит – это растиражируют. Да это нормально, Валерик, мне это даже нравится.

– Тебе нравится… твоя работа?

– Точно не знаю. Я упоен ею, и она дает мне деньги. Я люблю быть свободным. Я доказываю каждый день: нет никакого искусства – есть только продольный разрез на животе классического трупа. Искусства не может быть потому, что люди слишком зрячие. Ты читал пьесу Метерлинка «Слепые»?

– Нет… Да, кажется, давно. Там говорится о каких-то слепых, они собрались на острове…

– У Метерлинка была метафора жизни – слепота. Он хотел сказать, что только наполовину слепой видит прекрасное – это правда. Слишком видящий видит слишком очевидное, он замечает все – даже грязь под ногтями. Кто знает, какого цвета глаза у Джоконды? – а теперь начнут это замечать. Но Метерлинк-то писал в начале века – сейчас все иначе.

– Да это же бред! – прервал я брата. Мне хотелось кричать, орать на него, пусть из чувства противоречия, как в детстве. – Ты же знаешь, что во все времена трезвонили о том, что век кончается, и нечего больше куда-то там стремиться. Ты же знаешь об этом. Ты ведь умный, черт возьми, умнее себя… меня!

– Ты прекрасно сейчас оговорился, Влерик, – медленно сказал брат. – Наверное, я уже умнее себя. Я все могу. Ты прав, конечно, я думал о том, что все всегда кричали: «После нас все кончается!» А ведь и в самом деле кончалось – и начиналось новое. Какая-нибудь мадонна или таитянка нашего сифилитика Гогена – это не новое? Может, хочешь знать, какое новое сейчас? Ты был когда-нибудь в Египте – нет? Так вот, однажды поедешь и окажется, что пирамиды – это просто треугольные камни, зачем-то врытые в песок. Человек слишком хорошо видит, слепые кончились. Я кое-что хотел, Влерик. Я хотел написать свою пьесу – она бы называлась «Зрячие». Вот то единственное, на что я потратил бы себя с удовольствием. Я бы создал шедевр – сейчас, в конце двадцатого века, Влерик, ты можешь это представить? Но зачем? – брат хрипло усмехнулся – так, словно закашлялся. – Зачем? – переспросил он, усиливая ударение на последнем слоге и глядя мне в глаза, – египтяне строили свои пирамиды до неба, а потом вдруг перестали их строить, а?

Я смотрел на него. Я впервые подумал, что тон слов брата – всегда ровный, жесткий – служит, может быть, защитой от скрытой, какой-то особенно жестокой слабости. Но есть ли она? Моя-то слабость – я знал – всегда на виду. Это тоже тон, почему-то всегда безжизненный тогда, когда я старался придать своим словам силу. Я вспомнил университетский экзамен и сумбурно, даже грубо, ответил:

– Ну, что значит зачем? Историки говорят, что сменился этнос.

– Они не смогли дальше, Влерик, вот и все. Выше просто некуда, слишком высоко.

– А ты, значит, решил дальше? – усмехаясь как он, его тоном сказал я. – Как же ты можешь говорить об этом, все понимая?

– Ты верно заметил, Гип. Я слишком хорошо все понимаю. Меня тошнит, меня воротит от уродства, но в нем своя, другая, вторая красота – к ней можно привыкнуть, ее можно полюбить как женщину, которую ты развратил. Да и я заставил себя привыкнуть к этому – я не могу жить бедно. Что угодно, только не это.

– Ты считаешь себя… все тем же аристократом духа?

Он беззвучно усмехнулся, левым уголком рта.

– Я им родился. Да и ты… что поделаешь, ведь мы – братья.

– Я этого не чувствую, – сказал я как можно небрежней. – Ты… ты ненавидишь родителей?

– С чего ты взял? Я никак к ним не отношусь.

Я молчал. И вдруг стал переживать за него – как раньше.

– Я тебе уже говорил кажется, Влерик, о своих взглядах на всю эту родственную связь. Мне-то на нее наплевать, но я не хочу причинять горя никому. И сам не хочу ничего видеть. Я никогда не женюсь только из-за этого. Может быть скажешь – это эгоизм? Эгоизм – то, что я не хочу, чтобы оплакивали мою смерть? И я не хочу оплакивать чью-либо еще, например отца или матери…

– Но ты понимаешь, что, – я тщательно подбирал слова, – если ты никогда не объявишься, мать будет страдать всю жизнь, а если она будет знать, что у тебя все хорошо – только один раз, когда ты умрешь?

– Нет, – сказал Вадим. – Я особенный человек. Я ей могу причинить гораздо больше страданий. Жизнь – это ведь страдание, черт возьми, Гип, и я хочу избавиться от него, понимаешь? Себя избавить, и мать, и тебя, и эту нашу сестричку…

– Только не надо о ней, – быстро сказал я.

– Страда-аешь, – презрительно улыбнулся брат. – К тому же все они привыкнут, что меня нет, вот и все. И умру я где-нибудь – и все, нет ничего. Я хочу только так, Гип, только так. Ну почему, – громче сказал он, – мы все обязаны жить на ладони? Посадили тебя, гладят, рассматривают… К черту.

– Ты так часто говоришь о смерти, что…

– Вот именно, Влерик. Это – главное, о чем я сейчас думаю. Это мой последний шанс не быть запятнанным – перестать бояться смерти. Это – самое главное. Не бояться чужой смерти – этому я научился.

– Интересно – как? – спросил я.

– Да очень просто, подожди… – брат вышел из комнаты и вернулся, держа за ствол винтовку с коротким прикладом. В другой руке у него был пистолет.

 

– «Макаров», – кивнул я на пистолет, – а это что?

– Помповое ружье, – брат погладил ствол ладонью. – «Ремингтон».

Вадим вогнал в патронник пустую гильзу и прицелился в экран монитора – раздался щелчок, брат тут же, обхватив винтовку ладонью снизу, сделал резкое движение – гильза вылетела и ударилась о противоположную стену.

– Попробуешь? – спросил он.

– Нет, – я покачал головой, – я вообще не люблю оружие. Зачем?

– Мне? Чтобы когда-нибудь стрельнуло, – он засмеялся. – Да нет. На самом деле, чтобы привыкнуть к чьей-нибудь смерти.

– Ты что, стрелял?

– Только по деревьям. Я привыкаю. Я держу в руках эту вещь – это произведение искусства нашего времени – и привыкаю. На, подержи в руках. Мужчина и оружие – это близко.

– Ерунда все, – я отстранил его руку, дотронувшись пальцем до холодного ствола «Ремингтона». – Ты что же, его с собой носишь?

– Только в машине. С собой у меня «Макаров». Пока что хочется жить, вот и ношу.

Я помолчал. Потом сказал – нервно, торопясь:

– А мне хочется жить, очень, и я боюсь смерти… и я поеду к матери, к отцу, и это нормально, да, это хорошо, лучше чем у тебя, Вадим, ты не прав.

– Прав, – сказал он негромко. – Я это знаю. Помнишь, Влерик, всех этих философов-гедонистов? Так вот, я мечтаю достичь одной простенькой вещи: сделать так же, как один из них. Он, ученик Эпикура, поспорил с христианином о том, кто из них больше боится смерти. Христианин сказал что-то о праведной жизни, о том, что за это не накажут на небе – что-то вроде этой чепухи он и сказал. А наш грек, эпикуреец, говорит: «Не боишься смерти? – так убей себя сейчас». Христианин отвечает: «Нет, это грех». «Ах, вот как», – сказал грек, попросил у проходящего стражника меч и, продолжая о чем-то спрашивать христианина, всадил себе меч в живот. Он умер внезапно, понимаешь – как он не боялся смерти? Мне хотелось бы суметь сделать как он, хотя бы мысленно, но я пока не могу. Больше всего на свете я хочу быть готовым к тому, что сделал этот грек.

Вошла темнокожая девушка. Она внесла поднос с кофе и тарелкой бутербродов. Поставив его на стол, она тихо вышла. Я заметил, что она не поднимала глаз.

– Это твоя служанка?

– Да, ее зовут Дениза. Правда, симпатяга? Совершенно безропотное существо. Африканская студентка, не захотела возвращаться к себе. Я ей хорошо плачу и пальцем не касаюсь. Мне достаточно, того, что она есть. Знаешь, брат, когда я в детстве мечтал, то видел себя этаким романтическим графом в замке со слугами-неграми. Люблю исполнять свои мечты. Это приятно. Тебе что, кажется это странным?

– Нет, – ответил я. – Я очень хорошо тебя понимаю. Но я понял и еще кое-что.

– Что же?

– Ты – сверхчеловек, – сказав, я почувствовал страх.

– Ты это понял?

– Не то. Значит – ты не человек. Ты нечеловек, это все равно, что не вернуться к природе, а прыгнуть вперед – через нее, – но там тоже люди, так же, как и животные сзади. Человек не может быть один. Ты как волк, как собака, которые забывают свою мать, но мы же люди. Я говорю, потому что поверил тебе, ты всегда умел убеждать. Я поеду к родителям и не скажу им про тебя, не волнуйся. Впрочем, тебе даже это все равно.

Брат смотрел на меня, подбородок его был приподнят.

– А ты, Гип, все-таки обрадовал меня. Впервые со времен Урии и Гипии. Молодец, это твоя первая сносная речь. Хвалю. Ты прав. Ницшеанство – это долгая болезнь, но она лечится. Никаких аристократов духа. Сейчас милое время – время коллективизации, так модно, так ласково быть похожим на другого – как все. Какие там личности, Гип! Мне вот хочется перестать быть человеком. Как это мало – быть человеком! Ты даже успокоил меня, брат, подсказал кое-что.

Он замолчал, и я спросил:

– Что?

Он взял со стола «Ремингтон» и сказал, усмехаясь:

– Вот этой штукой меня можно убить – как собаку, и это не будет метафорой.