Четвёртая стража

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

«Ностальгия по звучащей речи…»

 
Ностальгия по звучащей речи…
Осень… облетевший старый дуб…
Посеревший на ветру скворечник…
Дождь по крыше с ямбом не в ладу
 
 
Сон безмолвен… черно-бел… притворен…
Как в немом кино не может жест
Быть случайным…
                     Накатилось море
Из каких-то незвучащих мест…
 
 
Набегали на бесцветный берег
Привкус йода, сумерки.
                                         Едва
Горечью ночного недоверья.
Проявлялись в немоте слова
 
 
Или гаммы… Не унять горячки…
Полон щебня рот… и воздух сух…
Обещали встречу мне с гордячкой…
Скрипку, губы, италийский слух.
 
 
Обещали терпкость винограда…
Вид Тосканы… Но из-за кулис
Фонограммой Дантовского ада
По карнизам скальным разнеслись
Жесты судеб…
 

Разговоры Одиссея
(на темы Мыколы Зерова)

 
…Помнишь ли ты, человек, что сказал Ахиллес быстроногий,
Мудрость познав неземную и холод последней разлуки?
 
 
– Не развлекай, Одиссей, лучше б я на земле светоносной
Жалким рабом у раба в услуженье трудился.
 
 
Землю пахал, был живым – из последних последним —
Что мне геройство и власть? Среди мертвых останусь я мертвым.
 
 
Слово живое твое и успех твоего утешенья —
Равенство смертных и быстрое наше забвенье.
 
 
…Помнишь ли ты, человек, что сказал Агамемнон,
Мудрость познав неземную и холод последней разлуки?
 
 
– Не развлекай, Одиссей, лучше я бы копьем медноострым
В схватке горячей убит был у града Приама.
 
 
Чтоб никого не коснулась измена в собственном доме,
Кубок двуручный налей и на женщину не полагайся.
 
 
Слово живое твое и успех твоего утешенья —
Равенство смертных, но прежде сыновнее мщенье.
 
 
…Помнишь ли ты, человек, о чем промолчала Кассандра,
Мудрость познав неземную и холод последней разлуки?
 
 
– Не позволяйте данайцам, дары приносящим,
В сердце войти. Ибо скорбь человечьего сердца
 
 
Прежде кончины нам смерть и забвенье вещают,
Делает нас одинокими прежде разлуки.
 
 
Слово живое твое и живого успех утешенья —
Равенство мертвых и тонкая нить возвращенья.
 

Сочувствие Темзы

 
«Я приехал в Лондон, в вечный Сити,
где река проносит чуждые ей предметы…»
И перед рассветом
выплескивает на туманный берег
то, что уставшие люди собирали в большую пирамиду…
Это сочувствие Темзы
или
снисхождение времени.
Я наблюдал с моста
формы окурков и коробков,
бумажные подобия лодок,
обломок весла и
эскиз женской шляпки,
черепки керамической посуды,
осколки зеленого стекла,
детские башмачки…
 
 
Я наблюдал с моста…
Река проносила чуждые ей предметы
и перед рассветом
выплескивала на туманный берег.
Уставшие люди собрали все это в большую пирамиду…
Названья наивных вещей проплывали по Темзе.
В залах Tate Modern,
в старинных шкафах и стендах
превратились в пирамиду времени,
охраняемую свалку, выброшенных на берег
окаменевших подробностей…
Форма Томаса Элиота
перетекла в форму Марка Диона…
Случилось библейское:
слово превратилось в плоть,
плоть обрела форму,
форма растворилась во времени
Темзы…
Завтра обещали отлив…
 

Рассказ о моём путешествии
в страну Адусраб
(опыт вольного перевода с французского из Didier Coffy)

Когда я приехал в страну Адусраб, на центральной площади я увидел двух мужчин: они убивали друг друга. Мне сказали: это отец и сын; таков местный обычай.

Я не осмелился ответить.

Я видел: люди поджигали дома. Мне сказали – огонь очищает.

Я не осмелился ответить.

Я видел мужчин. Они молчали. Мне сказали: они экономят звук.

Я не осмелился ответить.

Я видел людей, плотно сомкнувших веки. Мне сказали: они экономят свет.

Я не осмелился ответить.

Еще я видел: женщин, гуляющих с детьми. Мне объяснили: это украшает пейзаж.

Я видел памятники остановившимся часам. Мне объяснили: они экономят вечность.

Я не осмелился ответить.

Когда я хотел уехать из страны Адусраб, меня арестовали. Мне сказали: ты должен подчиниться. Потом меня привели на эшафот. Я молчал, но мне велели молчать. Я не видел, но мне велели не видеть. Время не отбрасывало на меня своей тени. Кто-то продолжал не осмеливаться.

«Я постарел на двадцать пять страниц…»

 
Я постарел на двадцать пять страниц
Написанного начерно рассказа…
И все мои желанья как-то сразу
Исчезли…
              Что касается души,
То почему-то мне всегда казалось,
Что Мунк – душа, что – бездна и усталость,
что легче без души.
                                    И я бежал,
Того, что душу мне напоминало.
Бежал беды, когда была беда,
Бежал аэропортов и вокзалов,
Бежал, порой, не ведая куда…
Но только вдруг однажды постарел
На двадцать пять страниц не лучшего рассказа —
Бесился отложением солей
Мой мелкий бес ребра…
С визитами являлись по утрам
Чужие образы, размеры, звуки, рифмы,
Какой-то ненавязчивый сюжет…
А, впрочем, в том сюжете проку нет,
Когда в нем нет любви и ни на йоту риска.
Всё, как в немом порхающем кино,
Чуть-чуть печально и чуть-чуть смешно.
Всё – по-учительски: в упрек и назиданье…
На переплетах грустные названья
Уже забытых безнадежно книг…
Кто станет править этот черновик?
 

Юрий ГРЕЧКО

«Вот и опять я одинок, молод и нищ…»

 
Вот и опять я одинок, молод и нищ.
В тамбур пустой молча приткнусь, где втихаря
месяц блеснет, словно тогда – из голенищ,
теплый на вид, чуть с желтизной, нож блатаря.
 
 
Каждый второй – с нар или так, сам по себе, —
через дворы шел на этап, будто оглох, —
финку точа о кирпичи не по злобe,
а оттого, что угодил в смену эпох.
 
 
Было легко жить без потерь – или терять
то, что само, вроде воды, мимо текло.
В омут нырять, в жаркий ночлег дверь отворять,
чувствуя, как дикий простор дышит в стекло.
 
 
Кто нас хранил, ангел какой из-за плеча
смерть отводил твердой рукой? Кто наливал
водку в стакан? Кто уходил прочь, бормоча
темный фольклор, – в снег, в никуда, в лесоповал?
 
 
О воровской шалой любви пел баритон,
шли поезда через тайгу на Карфаген.
Все предсказал некогда Марк Порций Катон, —
так, что читать нынче нельзя, не офигев.
 
 
Можно стоять в тамбуре – и долго глядеть
в дымный ландшафт, видя, как сквозь твой силуэт
лес отлетел, станция и – ах, не успеть! —
бывшая жизнь, старая боль, гаснущий свет.
 

«Тихо вздыхает огонь, в очаге догорая…»

 
Тихо вздыхает огонь, в очаге догорая.
Ломтиком сыра и зеленью сумерки пахнут.
Старый овечий заплот на дорогу распахнут.
Что нам осталось ещё на земле, дорогая?
 
 
Что там, на склоне пологом, маячит и светит —
куст ли, зацветший по осени неустрашимо,
облако, долу сошедшее клочьями дыма,
луч ли закатный из тучи? Никто не ответит.
 
 
Как благосклонно склоняется ветка чинары
к нашему пиру! И губы ещё не забыли
сладость куплета в три голоса спетого или
вкус поцелуя какой-то красотки чернявой.
 
 
Ах, Маргарита, Елена и прочие девы,
где вы и с кем вы – давно уже сердце не ноет.
Снег этой ночью, похоже, долину укроет,
все возвратив к временам до Адама и Евы.
 
 
Голубь с голубкой своею взлетели под кровлю.
Знак этот вечный ловлю и без слов понимаю.
Бреду застолья внимаю и рог принимаю.
Благодарю тебя, Боже, и не прекословлю.
 
 
– Гули, – зову их, привставши на цыпочки, – гули… —
словно бы душу с ладони в полет отпуская.
Только блестит под луною дорога пустая.
Только горчит на прощание киндзмараули.
 

Из письма

 
…Я пил ледяную осеннюю воду Тобола,
полтину всучив перевозчику вместо обола.
Фонарь нам светил вдалеке, иногда пропадая.
Тогда над причалом сияла звезда молодая.
 
 
Я пил, задыхаясь, под нами плывущее небо, —
свободен от писем твоих и насущного хлеба,
как вольноотпущенник от неразлучной колодки, —
по пояс свисая к воде из хароновой лодки.
 
 
Какие снега нас в таёжной глуши заносили!
Там МАЗы гремели, сирены в порту голосили.
Начальник на карте маршрута чертил биссектрису
рукою железной, как то подобало Улиссу.
 
 
Ахейское солнце слепило сквозь дыры палатки.
Ломами гремя, уходила цепочкой в распадки
разведка. И там, где поляна в подлеске продрогла,
в базальтовый шурф опускали мы тело Патрокла…
 
 
Пространство и время охвачены неразберихой.
Когда-то мне точно захочется музыки тихой.
Но что с нами будет сегодня – с тобой и со мною,
стоящими перед троянскою грубой стеною?
 
 
Прощай же! Мне нынче приснятся Лернейские скалы,
галеры на белом песке и мои генералы:
ругаясь по-гречески до хрипоты, до упора,
сражаются в кости за жалкую горсть «Беломора».
 

Равноденствие

 
Осеннее равноденствие,
год успешно решил уравненье с двумя
известными,
день и ночь столковались на фифти-фифти.
Зарницы обходят сентябрь стороною,
погромыхивая, но не гремя,
выступают на цыпочках.
Бледная синева небесной финифти
 
 
ждёт рисовальщика пухлой плоти,
опрокинувшейся в альков
с грудой подушек,
бельём, похожим на взбитые сливки, – в общем,
сюжета с непременным участием
кучевых и перистых облаков.
Ожиданье,
томление духа, бессонница – это то, с чем
 
 
непременно столкнёшься,
захотев, наконец, овладеть письмом
с натуры, сбросившей с себя всё лишнее,
или, скажем, как сад, мглисто
проступившей под утро —
            в окне ли, в тебе ль самом, —
ещё никем не прочитанной,
как самая нижняя строчка у окулиста.
 
 
Так начинается новая жизнь,
чья новизна относительна, – как-никак
первоисточник по-прежнему свеж,
и по-прежнему insipit vita nova,
подтверждая, что однажды забытое —
всё же кальций в наших костях, костяк
первородства, очищенный от слоёв иного значения
и от песка наносного.
Должно быть,
и это всё переменится,
природа не терпит несменяемых амплуа,
темноты прибывает на правую чашу весов,
хотя, возможно, для неё это лево.
Черноглазая, как азиаты с базара,
ежевика холмы захватила, склон заплела
сухою колючкой —
на манер тягучего их мотива, загадочного напева.
 
 
Похоже, что скоро арбы заскрипят,
верблюды надменно войдут, свысока
окинут город на том берегу,
глинистый спуск к обмелевшей Кубани, —
вышагивая с хитрой опаской,
глаз лиловый кося на завёрнутого в халат седока,
что сонно гундосит без слов
и лыбится, как Шакьямуни, сомкнутыми губами…
 

«Последняя станция перед ночным перегоном…»

 
Последняя станция перед ночным перегоном.
Невидимый сцепщик железом гремит под вагоном.
Облезлый пакгауз и леса неровная кромка —
вот всё, что мы видим. Дымится пороша сухая.
Военный достал анекдотами, не просыхая.
За стенкой фанерной младенец курлычет негромко.
 
 
Ещё по-над крышами светится неба полоска,
и сумерки медлят вступить на манер подголоска
во всё, что звучит и проходит, как будто навеки:
в прерывистый свист сквозняка и шипение пара,
на мёрзлый перрон, где целуется поздняя пара
в виду семафора, смежившего сонные веки;
 
 
ещё впереди, за холмами, весь настежь распахнут
степной горизонт, где опустишь фрамугу – и ахнет
наóтмашь, навылет, по скулам, всей силищей сжатой…
Но день на исходе. И жизни почти середина.
И тамбур, где куришь одну за одной – всё едино,
что выход в долину, где сумрачный ждёт провожатый.
 
 
Куда-то несёт и несёт нас по белой равнине,
по родине нищей в овражной, репейной рванине,
ошмётки отброшенных вёрст задувая под двери.
В изножье плацкарты, где пахнет обувкой и щами,
валяясь вповалку, чужими зажаты вещами,
и стыки, как стопы тяжёлых терцин Алигьери,
 
 
считая сквозь дрёму, сбиваясь со счёта, взлетая
во сне к потолочному своду: там нить золотая
мерцает в плафоне, не мытом с начала творенья, —
где хлеб и вино мы по-братски делили с тобою,
и кровь в перепонках шумела, подобно прибою,
мучительно долго и внятно для слуха и зренья.
 
 
Сыграем в картишки, мой милый, на так, без азарта:
посмотрим, какая сегодня нам выпадет карта,
и что там осталось в запасе у нашей планиды?
Покуда мы живы, а дни всё быстрей и короче,
покуда вдохнули – и, словно во здравие ночи,
грядущей навстречу, – готовы запеть аониды…
 

«О, как была временами слышна вдалеке…»

 
О, как была временами слышна вдалеке,
в доме, стоящем на спуске, спиною к реке,
от дебаркадера к нам за квартал долетая,
песенка Брамса! Каштаны поспешно цвели.
Запах сирени лиловой, дождя и земли,
месяц в бездонной лазури и ласточек стая.
 
 
Эта пластинка… Поверишь, какая-то блажь…
Но за неё всё на свете не глядя отдашь,
только бы скрипка с трубой под сурдинку звучали:
порознь сперва и не в лад, а потом в унисон,
будто бы нас окликая тихонько сквозь сон,
но не в конце его смутном, а в самом начале.
 
 
Как же тогда холодок пробегал по спине!
Вечер туманный входил под деревья извне
сада, раздвинув прозрачных ветвей арабески.
Старые листья горели в траве за углом.
Ветер с реки, заметая широким крылом,
в окна влезал, унося к потолку занавески.
 
 
Что за июнь безалаберный длился и нёс
нас по теченью, сухими зарницами гроз
гулкие комнаты высветив, как негативы?
Как я любил тебя, милая! Вот и теперь,
словно бы заново в полуоткрытую дверь
мятною свежестью прежних ночей накатило, —
 
 
входишь неслышно, но я до сих пор узнаю
шорох одежды и лёгкую поступь твою.
И, убаюкан привычной тоской городскою,
вижу тебя на урезе прохладной воды,
той, что, нахлынув, безмолвно стирала следы
с камешков отмели смуглой и влажной рукою.
 
 
Помнишь, когда-то неведомый гость заходил,
и, как лунатик, скрипя половицей, бродил
в поисках выпить на кухне вина молодого?
Где он – уже нам с тобою давно невдомёк, —
сгинул – и дальше, в пустое пространство увлёк
тень посиделок, гитару, остатки хот-дога…
 
 
Боже, за что же нам всё это было дано
и воедино на веки веков сведено —
молодость, лето, вино в утоление жажды;
в тёмной протоке ночной упоительный брасс,
сон на рассвете – и музыка. Кажется, Брамс.
Всё-таки он, если я не ошибся однажды.
 

«Ночное время года. Сухой июнь. Сезон…»

 
Ночное время года. Сухой июнь. Сезон
жасмин сминать в охапку, топча чужой газон,
под зонтиками тентов пережидать рассвет,
когда настигло утро – и ливнем хлынул свет.
 
 
Любви ночное время, святая блажь огня
свечи в огромном доме, где кто-то ждет меня,
прислушиваясь к ветру и не смыкая век.
И ожиданье длится едва не целый век.
 
 
Ночное время сказок, навыдуманных мной.
Несчастен королевич, но сам тому виной.
«Кручина беспричинна! – твердит ему король.-
Еще стрела и лебедь свою сыграют роль».
 
 
Ночное время сада, когда в его глуши
внезапно обретаешь спокойствие души,
когда печаль разлуки уже не так остра…
И тянет горьким дымом садового костра.
 

Триолет

 
Да будет нам, любовь моя,
всегда светло, тревожно, гулко
пред этой гранью бытия.
Да будет нам, любовь моя,
небес жемчужная струя,
вино и поздняя прогулка.
Да будет нам, любовь моя,
всегда светло, тревожно, гулко…
 

«Щурится небо…»

 
Щурится небо
в резные пробелы гремучей, как жесть, повилики,
столик к вечернему чаю с вишнёвой наливкой уже не накроем
в тихой беседке под яблоней дряхлой, развесистой – ах, поелику
некому больше негромко беседовать с нами… Летошним кроем
 
 
осень сады обмеряет раздетые, сонно сажает на нитку
крупные бусы оранжевых ягод шиповника, нижет монисто.
День начинаем с изгнанья соседских вздорных гусей за калитку
прочь из малинника, – так из пространных суждений мониста
 
 
гонишь всегда хворостиною зыбкую двойственность сада и духа
тленья, что сладко витает над россыпью сморщенных яблок,
чтобы коллизию эту, простую по сути, негромко и сухо
откомментировал здешний, как поздний Спиноза рассеянный, зяблик.
 
 
Вот и стареем, – не по календарным прикидкам, а просто де-факто:
время обрюзгшее ходит к нам в гости, предпочитая под выходные
вести нам сообщать нелицеприятные про измененья ландшафта
кожи в подглазьях, падение стен крепостных, с которых недавно зубные
 
 
звонкие звуки трубили Роландом. Дети давно уж повырастали,
делая наше присутствие рядом с ними терпимым, но бесполезным,
как запáсники для всего, что когда-то стояло у школы на пьедестале,
нам представляясь мраморным, бронзовым или хотя бы железным.
 
 
Входит ли всё это в курс постижения краткости века земного?
Вряд ли, но, знаешь, ответ мы получим, когда придём на экзамен,
где диалектике перемещенья в пространстве и времени верят немного
меньше, чем в то, что у нас теперь чаще всего происходит с глазами:
 
 
только подумал о прошлом, как всё подёрнулось влагой солёной,
практически всеми свойствами капли морской наделённой
и вечного шума прибоя, что есть разновидность музыки отдалённой —
вблизи голубой,
потом тёмно-синей, на глубине – ближе по гамме к зелёной…
 

Фарида ГАБДРАУПОВА

Андр

 
…Обтекала вода его каменный стан,
Зацелованный солнцем, облаков выше
Величаво из волн смуглый шёл великан
И, как статуя, на берег вышел.
 
 
Высоко и таинственно прошагал,
Житель неба, любовник самой природы,
Первозданной гармонии идеал,
В первый раз покинувший воды.
 
 
Я не помню его каких-нибудь глаз,
Взор античный красив и бездушен.
Пару длинных прозрачно-зелёных ласт
Он торжественно вынес на сушу.
 
 
Римский профиль его издалёка возник
Как упрёк некрасивому люду.
Этот острый, прекрасно-пронзительный миг
Я уже никогда не забуду.
 

Осенний ветер

 
Нам не понять этот шум, запоздалый, неистовый,
Словно кончается что-то и надо успеть задержать.
Плачет луна сухими слезами-листьями,
Листья не падают, листья кружат и кружат.
Вечность врезается в сердце, прямая, как истина.
 
 
Тело умрёт, порвётся, как оболочка.
Облачком белым я в синюю ночь поплыву.
Только любовь в воздухе держит прочно.
Но почему не любовник, а ветер полночный
Вызвал меня сегодня на rendez-vous.
 

«Мы сидели за столиком и говорили о Фрейде…»

 
Мы сидели за столиком и говорили о Фрейде.
Он ломал шоколад и пива мне подливал.
Я сказала: «Послушайте! Лучше меня убейте,
Только не обрывайте сверкающий мой карнавал».
Он ответил задумчиво: «Я слишком верю в Исуса,
Ничего не получится, детка, у нас с тобой.
Я чуждаюсь всего, что красиво, легко и вкусно,
Чёрным хлебом питаюсь и запиваю водой».
Я смотрела и плакала: боже, какая нелепость!
Он же язву желудка скоро себе наест.
…Значит, хлебом – всю жизнь неизменным хлебом,
Ни на час не снимая с сутулых лопаток крест.
 

Осень

 
Прощай, поколение листьев,
Измученное дожелта.
Как ветер, легки мои мысли,
Немыслимо жизнь проста.
 
 
Не жаль… Да кому ещё дело
До бедной моей головы?
Кружится, кружится осенний демон.
Он ранен, поэтому листья в крови.
 

«Я раздвоенная: лечу небом – плетусь бродом…»

 
Я раздвоенная: лечу небом – плетусь бродом,
Обрушиваюсь, утопаю и возвышаюсь – вдруг, внезапно.
Одна нога моя в сапоге-скороходе,
Другая – в домашнем тапке.
 
 
Рассеченье своё я принимаю мирно, молча,
Так, что можно услышать, как в пустоте тихой
Тревожно сигналит беспомощный колокольчик
На колпаке отчаявшейся шутихи.
 

Герой

 
Когда опускается липкая тьма,
И бесы свистят во мраке,
Останься в себе, не сойди с ума,
Не стань ни козлом, ни собакой!
 
 
А если к тебе присмотрелся зверь
(На воле они отныне!),
Смотри ему прямо в глаза и верь:
Он душу твою не отнимет!
 
 
Взмахнёт он торжественно молотком!..
Но даже голодным и босым —
Храни свою душу, как отчий дом, —
Не бойся, герой, не бойся!
 
 
Духом-скалой, победным орлом —
Стой напролом!
 

Бабочка и репей

 
Мне от него восторженно и плохо,
Я поживляюсь для медовых песен
Горьким татарником-чертополохом.
Nemo me impune lacessit.
 
 
– Никто не тронет меня безнаказанно,
Одна лишь бабочка во мне созреет.
Живая бабочка недосказанная,
Душа, сроднившаяся с репеем.
 

«В последнем порыве…»

 
В последнем порыве
Заходится моё сердце.
Смотрите, мой милый,
Какая сегодня осень!
Печальным, остылым
В карету любви не усесться,
Но ветер-насмешник
В ваши края уносит.
 
 
Как сладко-надрывно
Хрустят под ногами ветки.
Смотрите, мой милый,
Как я очарована вами.
Промокли глаза…
Ломая грудную клетку,
Заходится сердце
Праздничными шарами.
 

Элегия

 
Всего вернее мне моя печаль,
Она не подведёт, она – родная.
И сколько б сердцу праздно ни стучать,
Ни торкаться и ни сиять в лучах —
Моя печаль цветёт, не увядая.
 
 
И так привычен этот пресный сок
Душе затронутой – свернувшейся улитке.
Моя печаль умней, чем жизни ток,
И чем случайно вышедший цветок
Твоей улыбки!
 

«Моя карета превратилась в тыкву…»

 
Моя карета превратилась в тыкву,
Сошла сияющая пелена.
И кто-то злой с кривой улыбкой тыкнул
В моё сожженное, меня – в меня.
 
 
Золой умылась, стала только чище,
Обезоружена, пуста, поражена.
И кто-то добрый мается и ищет,
Как будто только я ему нужна.
 
 
Такая бесполезная уже.
 

«Ну, пошутили – и хватит!..»

 
Ну, пошутили – и хватит!
Вы размотали мне сердца клубок
В красную нитку бегущих строк.
 
 
Острою стекловатой,
Колкостью комика защищены,
Мною – возвышены и прощены!
 
 
Вами осмеянная многократно!
Мне не понятна – ваша броня.
Есть чувство юмора и у меня.
 
 
С лёгкой руки я прощаю братьев.
Тайны храню…
Пошутили – и хватит?
 

«Жизнь – приглашение на банкет…»

 
Жизнь – приглашение на банкет,
за который уже заплатили.
А потом объявили,
Какою была плата.
То брат убил родного брата,
То все вместе кого-то убили.
 
 
И нашлись гости такие,
Которые перестали слушать
И отказались такое кушать.
 
 
И ушли, твердые в своем слове:
«Нам не нравится вкус и запах крови…»
 

«Он очень боялся сознаться, что я ему нравлюсь!..»

 
Он очень боялся сознаться, что я ему нравлюсь!
Он сомневался,
он надеялся найти улучшенный вариант меня:
поновее и с перламутровыми пуговицами.
А я боялась
и совершенно оправданно стыдилась
убеждать его, что он напрасно тратит наше время.
Что я бесподобная. И что он вырвал моё сердце
и таскает в отвороте своих модных узких брюк.
И всякий раз,
когда он шагает по земле,
оно бултыхается и бьётся о запылённую кожу его кроссовок.