Tasuta

О воспитательном значении русской литературы

Tekst
Märgi loetuks
О воспитательном значении русской литературы
Audio
О воспитательном значении русской литературы
Audioraamat
Loeb Анна Шохова
1,40
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Грибоедов в своей комедии определенно указал два направления, в которых потом стала развиваться наша литература: объяснение тех идеалов, или той борьбы за идеалы, какие могли возникнуть в нашей жизни под влиянием европейского образования, и сатира, направленная против старинного невежества, против всего лживого и поддельного в новом образовании. Идею возникшей в обществе борьбы за лучшие, но еще неразъясненные стремления довольно живо олицетворяют собою Лермонтов и Кольцов. Как ни различны сферы жизни, ими изображаемой, оба очень сходны по своему лирическому настроению. И тот, и другой проникнуты одним горьким чувством разлада с жизнью и выходят из страстного отрицания условий, в которых она сложилась; и тот, и другой с мучительной тоскою задают вопрос о неведомом пути, какому бы следовать в жизни, эту загадку сфинкса, которую задавал себе и Пушкин в минуты сердечного расслабления; но в Лермонтове и Кольцове тут высказывается горячая энергия души, жаждущей деятельности. Оба, наконец, думают найти успокоение в созерцании могучих явлений природы и простого естественного быта и мечтательном счастье любви, но всякий раз, в противоположность Пушкину, тревожная мысль не дает им останавливаться на этих светлых образах: их идиллия разрушается все тем же сознанием тяжелой разладицы жизни. Разница между Лермонтовым и Кольцовым зависит больше всего от влияний, под которыми оба образовались. Высший, светский круг, в котором вращался Лермонтов, оставил слишком много болезненного раздражения в его душе; в нем скоплялась могучая сила негодования, но в то же время холодный скептицизм убивал веру к идеи: с презрением к свету, в горьком убеждении, что ждать чего-либо от жизни бесполезно, он создавал свой особый мир прекрасного, где в укор расслабленному обществу выставлял цельные, полные энергии характеры, которые лишь в своей первобытной дикости могли, как Мцыри, сохранить и любовь к свободе и неподдельное, живое чувство. Такое воззрение, отчасти возникшее из одностороннего увлечения Байроном, не могло удовлетворить Лермонтова; в своем романе «Герой нашего времени» он дает чувствовать, что все эти первобытные натуры далеко не так прекрасны, чтоб служить образцом подражания хоть бы и для общества, испорченного светским образованием. Но тогда к чему же примкнуть? на чем основать свой протест, свое негодование против пошлого света? У Лермонтова не было другого образца, кроме типа энергического отрицателя, взятого из того же светского круга; но он здесь ошибся, придав слишком много значения идее отрицания, которая, как у Онегина, ограничивается одним неясным сознанием пустоты и бесцельности жизни. Где не решен вопрос, в силу чего человек отрицает, какие убеждения заставляют его не признавать известного порядка вещей, там для нас малопонятно и его недовольство жизнью. Смотря с пренебрежением на все мелкие заботы и будничные стремления толпы, он все-таки не отречется от своего пошленького эгоизма, и таков на самом деле Печорин с его аристократической обстановкой. Лермонтов задал себе немыслимую задачу соединить в одном лице и отрицателя и все то, что должен отрицать он; Печорин обладает гордым умом, силою воли и как будто имеет право презирать людей, его окружающих, и в то же время он светский фат, способный только на любовные интрижки да на выходки буйной удали. Роман Лермонтова ясно доказал, что в том пустом кругу людей, из которого он брал свои типы, нечего было искать серьезного отношения к идее.

Кольцов, изображая сельский быт, высказывал лишь сочувствие к народному горю, свое раздумье о печальных обстоятельствах, сковывавших жизнь бедного человека: вот источник его недовольства. Ему незачем также было искусственно обращаться к явлениям простой жизни, во всем верной внушениям природы, ища ее вне среды, которую описывал: в самом народе он нашел деятельную силу, которая всюду выражалась хоть и в неясном брожении. В своих мечтах он дает исход этой силе в мирном, счастливом труде, в устройстве семьи, основанном на свободных человеческих отношениях. Он, однако, не развивает далее условий этого труда, зависящих от общественного положения народа; он изображает только смутное искание доли, горемычную удаль.

Мы видим теперь, что едва в лице Пушкина наша поэзия заявила свою независимость от каких-либо внешних влияний, как она сама собою пришла от идеальных грез о красоте, о любви, о наслаждении полной гармонией в слиянии с природой к той границе, где решались серьезные вопросы жизни: в чем наше назначение? отчего наши благородные страсти, стремления, порывы разлетаются прахом под холодным веяньем жизни? зачем бесполезно тратится и гибнет эта сила, призванная к добру? зачем «царствует в груди какой-то тайный холод, когда в крови кипит огонь»? И это очень естественно: наслаждаться гармонической музыкой чувства, при самом добром желании, не давала дикая, базарная разноголосица света; упорствовать в своих романтических мечтах о счастии, когда кругом господствовали ложь и самый грубый эгоизм, могли разве одни дюжинные натуры, – и чем пламеннее было увлечение идеалом, чем живее возбуждено было чувство красоты, тем решительнее поэзия обратилась к темным, грязным сторонам жизни. Этим обстоятельством объясняется очень просто, как после таких идеальных поэтов, каковы были Жуковский и Пушкин, мог неожиданно явиться Гоголь. Необходимость его появления можно доказать одновременным появлением Лермонтова и Кольцова. Разлад с жизнью, раздор с идеалом, который в них высказался, в лице Гоголя был только проведен последовательнее: в основе его таланта также лежали страстное чувство красоты, горячее сочувствие ко всему сильному и энергическому в явлениях жизни, как мы видим из его малороссийских повестей; но так как в более широком кругу общества не приходилось отыскивать какой-либо борьбы за идеи, а трезвый взгляд не дозволял создавать свой мечтательный мир прекрасных образов, то естественнее было удовлетворить своим идеальным порывам, беспощадно выставляя на позор всю пошлость жизни, до глубины возмущая всю густую тину, через которую на ее поверхности не мог отразиться ни один луч света. Глубокое отрицание Гоголя вызвано было не печоринской гордыней, по которой человек, осыпанный всеми вещественными благами, ищет себе еще умственного комфорта; он развился в тесном сближении с народом и в тяжелых испытаниях жизни. Так, чтобы узнать смысл чиновничьего быта, ему нужно было, как он сам рассказывает, отделать целую зиму в летней шинелишке по петербургскому морозцу. Гоголь со всею силою своего глубокого юмора обнажил перед нами две очень важные стороны нашего общественного быта: мир чиновничий и помещичий. Светского круга, тех условий, при которых проникали идеи в нашу жизнь, он касался мимоходом; в лице Хлестакова он выставляет нового Репетилова из более обыденной сферы – те подонки европейского образования, какие, вместе со всякою грязью, прошед сквозь чиновничью среду, оседали на дне суетливой, столичной жизни; Хлестаков – тот же удалой Ноздрев, перенесенный из родных степей в столицу и утративший здесь всякий характер самобытности, – совершенно стертая личность, которая, однако, как на зло, должна свидетельствовать о гибкости, податливости и широте славянской натуры. Во всех этих обличениях Гоголь очень сознательно ставит новую задачу поэзии: служить общественной пользе; в таком смысле он говорит о достоинстве комизма, равного высокотрагическому, о смехе, стоящем слез, о слове поэта, которое равняется делу. Совершенно последовательно из того же настроения возникли в нем странные мечты о своем пророческом призвании; но тут действовали также все крайности прежнего направления, от которого Гоголь не имел сил совершенно отрешиться: романтическая вера в чудесное, понятие об искусстве, как о каком-то высшем наитии сверхъестественных сил, еще не совсем забытая риторическая чопорность, по которой смотрели с презрением на обыденные явления жизни, считая их несовместными с величием идеи. В борьбе с этими противоречиями Гоголь, как известно, под конец впал в аскетическую галлюцинацию, сделав из созданных им образов действительные страшилища своей совести.