Tasuta

Литератор

Tekst
Märgi loetuks
Литератор
Литератор
E-raamat
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Держась, таким образом, вдали от искушения и будучи в постоянных разъездах с поручениями беспокойного Скобелева, он все-таки часто думал о Наташе: она – та хорошая русская девушка, которая давно грезилась ему и во сне, и наяву; он знал, что в женской молодежи есть такие славные характеры, но искать их ему было некогда, – так всегда занят он был и настоящими работами, и мыслями, предположениями о будущих.

«Есть, да не про нашу честь, – смеялся он внутренно над собой, – это цветы, которые надобно культивировать; за ними надобно ухаживать и в прямом, и в переносном смысле, а нашему брату, вечному работнику, нет на это времени; нам надобно довольствоваться теми дичками, которые растут под ногами, около которых нет традиционного билетика: „Мять и рвать воспрещается“».

Случайная встреча его, раненного, с Наталкой как сестрой милосердия перевернула все соображения, и теперь, после двухмесячного «сна наяву», он был как в тумане от неожиданности и полноты счастья. Ясно было, что она искренна, и этого было довольно; недостатки в их характерах и разные другие препятствия, которые могли бы находиться на пути осуществления его надежды на хороший исход дела, не могли изменить сущности его; главное решено, остальное он обдумает и, конечно, устроит «по-хорошему».

Владимир Половцев невольно представился ему при этих мыслях; что, если он захочет стать поперек дороги? Правда, воля Наташи и ее полная искренность в выборе должны быть приняты во внимание; к тому же ведь товарищ его благоразумен и не захочет разыграть мавра, на роль которого, пожалуй, и не имеет права, но… кто знает? Володя молод, горяч и к этому гвардейский офицер, т. е. с экзальтированными понятиями о чести, особенно в делах любви…

«Ну, что ж, я готов на все, – мелькнуло в голове Верховцева, – даже и на глупость…»

С другой стороны, с какой стати он будет отказываться от любви девушки? Черт побери! Серьезно говоря, почему ему не быть семьянином? Ведь он уже довольно поработал, и семейное счастье не было бы в данном случае похоже на известную малороссийскую галушку, готовою сваливающуюся в рот.

Вероятно, все устроится и в этом случае, как часто сбывалось то, что намеченное в общих чертах сначала казалось трудно осуществимым, главным образом, из-за его недоверия к «своему счастью», своего рода суеверия, которое за ним водилось.

К работам своим, например, он приступал всегда с маленькою дозой этого суеверия, со страхом, не надеясь осилить разных трудностей, и только благодаря настойчивому труду доводил их до конца; много поработавши и даже выстрадавши, повертывал дело в свою пользу, заставлял судьбу улыбнуться ему.

В противность распространенному убеждению, что постоянное счастье портит человека, Сергей убедился из опыта, что лично его успех только бодрил, сообщал новые силы, давая право рассчитывать, что, осиливши раз, осиливши другой, осилит и третий. Тем не менее всякий новый труд казался ему тяжелее предыдущего: «Ну, да, – рассуждал он, – то вышло потому, что было легче по существу, а вот с этими трудностями, наверное, не совладать, нет материала, мало данных!»

«Нет, не могу, – часто говорил он себе, – надобно отказаться, бросить; выходит слабо, дальше будет еще хуже, скажут, что я опустился, потерял талант…» – и нужны были огромные усилия воли, чтобы не поддаться таким рассуждениям, после которых, в лучшем случае, работа оставлялась, и он принимался пока за другую, – этот прием часто удавался, – а в худшем – бросалась, рвалась или иначе уничтожалась, чтобы уж не иметь возможности возвратиться к ней, постылой.

Только после многих лет опыта понял он, что уничтожение начатого не обусловливало еще невозможности возвращения к нему: мало того, иногда прямо приходилось жалеть о потраченных силах и времени, снова приниматься за старое, кляня свою нетерпеливость и давая торжественное обещание быть впредь благоразумнее. Увы, все это служило до нового прилива недовольства, когда сразу забывалось разумное решение и начатая работа опять летела в печку!

Эти внутренние страдания литератора были, впрочем, не так неприятны, как разные несправедливые проявления неприязни со стороны. Больше всего возмущали Верховцева обвинения в тенденции: «Дашь что-нибудь отделанное, красивое, но без руководящей мысли, похожее на хорошенький цветок без запаха, – говорят: пусто, бессодержательно; выпустишь труд хорошо обдуманный, осмысленный рассказ из пережитого, перечувствованного, – „Тенденция, тенденция! Злой умысел! Это вредный человек!“» – не затруднятся и не постыдятся изречь несогласные со взглядами автора люди.

Этой нетерпимости было меньше за границею, откуда Сергей получил немало отзывов о его переведенных работах; там судили преимущественно литератора, а в России выворачивали наизнанку самого человека, доискивались его тайных помыслов и побуждений: критика граничила с ненавистью, сыском и доносом.

– О вас столько писано и говорено, что вам, конечно, это прискучило; на вас не оказывают влияния ни похвалы, ни порицания – не правда ли? – говорили Верховцеву люди, не знавшие натуры писателя, а он в последнее время даже перестал читать критику, чтобы не наталкиваться на брань, неизменно появлявшуюся вслед за каждым новым произведением его, – так возмущали его часто умышленно обидные отзывы и подозрения.

Напрасно старик Тургенев, ценивший талант и искренность Сергея, успокаивал его[26], настаивал на том, что никогда не нужно обращать внимания на печатную брань, а тем более отвечать на нее. Сам же утешитель вскоре схватился печатно с одним господином, излившим на него жидкость своего приготовления, как Иван Сергеевич выразился: «не из тучи, а из навозной кучи», и когда Верховцев напомнил о преподанном и позабытом правиле, старик принужден был сознаться, что и он не вытерпел.

Сергей серьезно задавал себе вопрос: не уйти ли, не спрятаться ли, как улитке, в ракушку «искусства для искусства» от всего этого озлобления, от вечных подозрений в подрыве устоев государства, святынь религии, семьи и общества?

С одной стороны, однако, он чувствовал, что не вытерпит роли олимпийца, с другой – рассудок брал-таки свое, признавая, в конце концов, ничтожность таких обид, – на миру не без тревог и битв, тем хуже для слабонервного, который не выдержит и отступит; он даст возможность противникам отпраздновать лишнюю победу.

Верховцев подъезжал теперь к деревне Булгарени, в которой расположен был центральный госпиталь. Он заехал в тот самый барак, в котором останавливался на пути в Систово для перевязки. Даже тот самый доктор, который встречал его тогда, осмотрел его рану.

– Сначала мы слышали, что вы умираете, потом – умерли; нет, живы еще, стали поправляться, а вот вы и на лошади… Э-э! милостивый государь, да ведь вы рано рискнули сесть на лошадь, бинт сбился и от перевязки не осталось следа; все съехало, рана воспалена и полна крови, что вы делаете?

– Уж очень я был рад вырваться из госпиталя на чистый воздух; но, по правде сказать, доктора предупреждали меня…

– Насколько чистый воздух и эта езда нравственно оживили вас, настолько же материально вы напортили себе.

И доктор серьезно посоветовал, остановивши лошадь, доехать до Парадима в повозке. А там как-нибудь добраться и до Скобелева.

– Как же как-нибудь? Нет, уж я лучше полегоньку поеду, как поехал, а потом, пожалуй, хоть и совсем оставлю на время лошадь.

– Двигайтесь меньше и старайтесь быть как можно спокойнее, пока рана не закроется совсем, – напутствовал его доктор перед отъездом. Кроме того, он повторил ему наказ, данный уже в Бухаресте: не посещать ни тифозных, ни каких бы то ни было заразных больных под опасением заразиться самому, так как теперь эта процедура проделается с замечательною легкостью; рану же советовал перевязывать не менее двух раз в день, – а он-то уверял добрейшую Надежду Ивановну, снаряжавшую его перед выездом из Систова, что, вероятно, это «еще одно последнее сказание»!

Выехавши из Булгарени под впечатлением таких неутешительных наставлений, Сергей возвратился мыслями к обсуждению своего положения, на которое, впрочем, в общем, все-таки нельзя было особенно жаловаться.

Благодаря некоторому состоянию, оставленному отцом, он сразу вступил в круг самостоятельных литераторов, так как писал не спешно, не то, что от него требовали, а то, что сам хотел. С одной стороны, от этого выигрывали оригинальность и самостоятельность работ, с другой – ему не было надобности принимать невыгодные условия, предлагающиеся обыкновенно начинающему; он сам издал первые свои работы, издал хорошо, хорошо и распродал, чем заставил господ издателей и редакторов быть внимательнее к себе.

Теперь, однако, когда небольшое состояние было издержано и предвиделась семья с новыми расходами, материальная сторона дела опять стала приходить в голову и даже немножко беспокоить.

Родители Сергея умерли сравнительно недавно. Первым умер отец; никогда не болевший прежде, он браво ответил на вопрос сына, что это с ним случилось: «Заболел, брат, и знай, что это первый и последний раз». Мать, раньше болевшая в продолжении нескольких лет, лечившаяся чуть не у всех докторов столицы, пережила его, но не надолго: одной ей, как она говорила, не было места на этом свете, и она умерла через два года после мужа.

Только тут, когда «совершилось», Сергей понял, что значит лишиться родителей, какую страшную пустоту оставляет за собою эта непоправимая беда. Он пожалел о своих ссорах с отцом и матерью: понимая жизнь по-новому, в то время как они думали и поступали по-своему, по-старому, – откуда нелады, – он крепко схватывался иногда со стариками; впрочем, в последние годы, часто отлучаясь и видясь реже, он жил с ними мирнее.

 

Решение его покинуть службу и отдаться литературе встречено было отцом и матерью враждебно: они сулили ему смерть на соломе; но уже первые успехи его заставили их настолько переменить мнение, что еще при жизни они отдали ему часть состояния. Когда же молодой Верховцев сделался известен и о нем начали говорить и писать, старики стали гордиться им, и мать, смеясь, сознавалась, что при выходе в свет всякого нового труда его ей смертельно хотелось всем объявить, что она мать его. Старушка признавалась, что в то время она нарочно заводила разговоры с незнакомыми, чтобы иметь удовольствие назвать себя «матерью Верховцева» и затем выслушивать изъяснение уважения «матери нашего молодого высокоталантливого писателя». «Милая, нежная мама, – подумал Сергей, – где-то ты теперь? Как порадовалась бы ты за меня и полюбила бы ее

«Как, однако, бедная Наташа плакала! Она горевала, боясь, не убили бы меня. Даже и она не прочь была бы, чтоб я бросил свое волонтерство и уехал домой; про других и говорить нечего, все дивятся: „Ну, чего вы-то? Добро были бы обязаны, а то жертвуете собою из любви к искусству!“ Но ведь писать-то я буду всю жизнь, а войну вряд ли когда придется изучать так близко. Они не понимают, что это мой пост для наблюдения, что если я пишу мало корреспонденций, для которых приехал, так запечатлеваю много в голове. И какие впечатления! Чего стоит наблюдать одних раненых: по эгоизму и экзальтации эти люди превосходят намного даже обыкновенных больных».

Он убедился, напр., что раненому, возвращающемуся с поля битвы, положительно нельзя верить, когда он описывает положение дел, обыкновенно отождествляемое им с собственным положением. А как интересны примеры их крайностей, то капризов, то терпения! Он не мог без улыбки вспомнить одного раненого на Зеленых горах, ворчливо усевшегося около Скобелева, который расположился было на разостланной бурке вместе с начальником штаба. Генерал, зная «ндрав» раненых вообще, ничего не сказал на такую вольность и остановил офицера, хотевшего дать заметить солдату его бесцеремонность. Тот тем временем, продолжая ворчать и осматривать свою язву, пересел на самую бурку и, передвигаясь мало-помалу, так стеснил генерала, что Михаил Дмитриевич потихоньку встал и, сделавши знак другим, ушел с ними прочь, предоставив все устроенное сиденье солдату.

А другой старый солдат, пронизанный пулями, как решето, и сохранивший способность шутить! Семнадцать или восемнадцать пуль в теле, некоторые раны сквозные, так что всего-навсего около 20–22 отверстий по телу, в руках, ногах и груди – и шутит! Этот субъект, кряхтя немного, дал себя осмотреть и на замечание Сергея, вынувшего записную книжку, что он желает записать его имя, лета, родину и проч., а также набросить его портрет, ответил: «Мне уж теперь один патрет – на тот свет!»

Очевидно, тут не одна живучесть только.

«Жаль, – думал Верховцев, – что я не довольно занимался естественными науками: при настоящих познаниях я не могу делать ни правильных сравнений, ни обобщений. Надобно же было отдать меня в инженерное училище! Что из того, что я кончил курс одним из первых? На что мне теперь инженерное искусство, разве для набросков ситуации для Скобелева? Разговор был бы другой, если бы, изучив хорошо животное царство, я мог проверить психологическую сторону его инстинктов наблюдениями над человеком, над храбрым, нервным, честолюбивым, плутом, героем, умирающим и т. д., – к каким великим выводам мог бы я прийти! Материал ведь единственный, поле для наблюдения удивительное!»

Однако и теперь он не мало извлек пользы из виденного и слышанного, удастся ли только выразить все прочувствованное? Масса в высшей степени интересного материала собрана уже, остается высмотреть недостающее, тогда можно будет и уехать со спокойною совестью. Покамест пусть думают и говорят, что он без толку суется туда, где его не спрашивают, чуть не с жира бесится, – он служит своему отечеству не менее, если не более других!

А что, коли напоследки-то опять ранят, а то и совсем ухлопают? И мысль его невольно перенеслась в Систово: что она теперь делает? Что бы ни делала, конечно, думает о нем, как мысль о ней постоянно примешивается теперь ко всему, о чем он рассуждает.

Что с нею будет, коли его убьют? От одной этой мысли не будет ли он теперь избегать опасности, трусить? Не заметит ли, не скажет ли Скобелев, что он обабился? Скобелев был у него в госпитале, он это знал, но в самое дурное время болезни, так что его не впустили. Однако Михаил Дмитриевич видел Наташу и теперь, злодей, верно не утерпит, чтобы не подтрунить над ранами, за которыми ухаживала такая хорошенькая; и ему пришел на память добродушный смех Скобелева: «Гхи, гхи, гхи!»

Сидя бочком в седле, – рана таки давала знать о себе, – Сергей размышлял о том, как неловко будет для него пребывание в отряде теперь, пока он такой инвалид, – рана-то оказывается упорнее, упрямее его и, пожалуй, еще долго не придется ему ездить с поручениями. Здоровый, всегда готовый сесть в седло, он был очень полезен Скобелеву, он знал это, но не будет ли ворчать милый генерал, когда сам «Вегховцев» начнет «отлынивать»?

Залп с ближней батареи заставил вздрогнуть Верховцева, подъезжавшего к плевненским позициям и взявшего в сторону от Парадима, чтобы проехать прямо на левый фланг, поскорее в руки своего приятеля-доктора, милого малого, неистово упивавшегося всегда у него чаем.

Сергей не вытерпел, чтобы не полюбопытствовать на стрельбу залпами, о которой он слышал еще в Бухаресте, как о нововведении Тотлебена.

Одна из батарей центра была как раз перед ним. Он въехал на возвышенность, потом взял вправо и направился по дороге, ведшей мимо батареи к неприятельскому редуту. Турки тотчас же заметили всадника и стали посылать ему гранату за гранатой. Верховцев привязал лошадь в стороне, к дереву, и, прихрамывая, опираясь на палочку, отправился дальше пешком.

С редута стали стрелять шрапнелью, пролет которого сказывался шумом будто горячего веника в бане. Интересно все-таки было, что вся эта масса металла, очевидно, предназначенная специально ему, пролетала мимо, совсем близко, ни на волос не задевая его. Он дошел до бруствера, поклонился офицерам и опустился между двумя орудиями.

Ввиду того, что турки стали засыпать батарею гранатами, прием путнику был не особенно симпатичный. Пока Сергей жевал предложенный ему солдатский сухарь, один из офицеров рассказывал, что «на том самом месте, где он теперь сидел, вчера убило двоих да одного третьего дня». Ясно было, что его хотели выжить, чтоб утишить гнев турок, – видимо, здесь, как и в некоторых других местах, практиковался негласный «вооруженный нейтралитет», в силу которого избегали раздражать турок, стараясь стрелять пореже, пока те держали себя спокойно. Этот раз, однако, на бешеную стрельбу, обрушившуюся без видимого резона по одному человеку, командир батареи приказал ответить, «да хорошенько, чтобы проучить их, подлецов!». Раздалась команда: «Батарея!», за которою последовал оглушающий удар всех орудий.

– Выпустил! – кричал поминутно сигнальщик. Со стороны «подлецов» показывался белый дымок, и граната, жужжа все сильнее и сильнее, ударялась где-нибудь поблизости, иногда зарывалась в землю, большею же частью с страшным треском разрывалась, поднимая раструбом огромный столб земли и каменьев, увенчанный круглою шапкой порохового дыма – настоящие кочаны цветной капусты, думалось Сергею. По слову «выпустил» все прилегали к брустверу, пока не проходил адский шум взрыва; тогда расправляли спины, даже выглядывали через бруствер, чтобы проверить действие наших ответных снарядов.

Верховцев помнил, что у Скобелева это прятанье мало практиковалось: так как сам он не любил хорониться от неприятельских выстрелов, то и окружающим было неповадно делать это. Белый генерал до такой степени привлекал на себя неприятельские выстрелы, что его начальник штаба и ординарцы, только становясь рядом с ним или окружая его в такие минуты, заставляли volens-nolens[27], не без воркотни и брани, уходить под закрытие.

Сергей встал и, не торопясь, пошел к дереву, росшему у конца бруствера и, видимо, служившему точкою прицела для турок, – странно, что оно не было срублено. Он вынул бинокль и стал рассматривать турецкие укрепления, мало изменившие свои физиономии, зато наши работы сильно подвинулись вперед. Далеко-далеко увидел он скобелевские дымки, и сердце его забилось.

– Однако, вы обстрелянный, – сказал один из офицеров, когда он воротился к орудию.

– Крепко бьют сегодня, – заметил другой.

Раздался стон раненого… Носилки!

– Много перебьют людей…

Сергей понял намек и решил уйти; ему думалось, однако, что не было беды в происшедшем перерыве этого негласного перемирия, так противоречившего, казалось ему, и цели, и ходу осады.

И стреляли же по нему турки, пока он шел назад к своей лошади! Снаряд за снарядом массою шрапнели устилал дорогу. Он вскарабкался на своего коня, сильно фыркавшего и поводившего ушами на выстрелы, и выехал на дорогу.

Теперь он был уже недалеко от места расположения штаба левого фланга и направился прямо туда.

«Что-то делает мой казак Иван, Вано, как его в шутку называли? Верно, съел и выпил весь чай и сахар, рассчитывая, что я умру. Хорошо, если он запустил лапу только туда и не растерял чемоданов, где мои сокровища – записные книжки… Кормит ли этот злодей лошадей? Цела ли палатка?»

Опять начинается старая жизнь: постоянно захожие офицеры будут с утра до вечера пить у него чай, валяться на его кровати, постоянно будет раздаваться голос генерала: «Вегховцева позвать!» – а вслед за этим и его голос: «Иван! лошадь! живо!»

Он издали увидел палатку Белого генерала, близ которой виднелась и его собственная, – кто бы мог жить теперь в ней? – и не утерпел, рысью поехал туда.

Бесспорно, Верховцев искренно любил Наташу, обещал, помня ее, избегать опасностей, но – чудное дело! – приблизившись к местам, на которых чуть было не сложил свою голову, забыл на время и рану свою, и невесту, и будущие опасности: очевидно, в его стремлении к опасностям сказывалось, кроме желания наблюдать и учиться, как он уверял, еще и серьезное увлечение войною, как спортом. Недаром начальник штаба Скобелева, умница Перепелкин, говорил ему, что он ошибся призванием, сделавшись литератором, так как из него вышел бы образцовый кавалерийский офицер-партизан.

VII

Владимир воротился из России в невеселом настроении духа.

Посланный вслед за тем в отряд одного известного бравого генерала, командовавшего гвардейским отрядом, он присоединился к войскам в то время, как они занимали город Этрополь.

Половцев тотчас же по праву вошел в среду блестящей молодежи, окружавшей командира отряда и составлявшей «английский клуб», – почему английский, это было неизвестно, разве потому, что, как и его прототипы в столицах, он носил несколько аристократический характер.

В «клубе» были представители большей части полков гвардии: лейб-драгун, лейб-улан, гусар, кавалергард, кирасир; дипломат, бывший секретарь одного из наших посольств, теперь казацкий урядник, тоже исполнял должность ординарца. Был титулованный корреспондент большой московской газеты, за которым ухаживали, как за хорошенькою дамочкой; особенно после того, как в одной из корреспонденций он выдвинул ординарца генерала, ротмистра Волона, всем остальным захотелось, чтоб и их помазали по губам, чтоб и о них что-нибудь сказали в «письмах с театра войны». Наконец, был известный художник и представитель «Красного Креста» при отряде.

Один из членов кружка, гусар, превосходно рисовал карикатуры, чем почти ежедневно утешал и заставлял хохотать товарищей: сходство портретов и остроумие замысла рисунков были поразительны. Другой молодой воин прелестно пел… Шутивших и отпускавших острые словечки нечего было и пересчитывать: все были таковыми, все были добрые ребята.

Бравая компания занимала хорошие квартиры в городах и местечках, всегда близ генерала, в складчину ела и пила совсем недурно для военного времени и жила благодаря молодости не скучно.

В «клуб» зазывались все приезжавшие в отряд, как из наших гвардейских офицеров, так и иностранцы, до англичан в пробковых шлемах включительно.

Нельзя, однако, сказать, чтобы все и всегда улыбалось членам «английского клуба»: когда отец командир был не в духе, – а это случалось не редко, – он и вечером, в дождь, слякоть и непроглядную тьму звал ординарца; все сердца соболезновали товарищу, которому, по всем вероятиям, предстояло протрястись ночью на нескольких десятках верст; каждый побаивался к тому и за свою особу, так как не было ничего невероятного в том, что за одним ординарцем грозный голос не вызовет другого и третьего.

 

Командовавший отрядом, очень популярный в армии и очень добрый человек, называвшийся в «клубе» «папашею», был из тех, с которыми шутить не следовало. Когда под Этрополем генерал Двугородный, выбившись из сил, поднимая пушки на высоты, дал знать, что втащить туда орудия нет возможности, отец командир лаконично ответил: «Пусть втащит зубами», и Двугородный хоть не зубами, а десятками волов и буйволов, главное же – сотнями солдатских рук, втащил-таки орудия. Нравственный эффект залпа с этой высоты на турок, никак того не ожидавших, был так велик, что они бросили город и побежали к Шандорнику, – укрепленной скале, командовавшей над Софийским шоссе, – главным перевалом западных Балкан в Болгарии.

Артиллерия их, сбившись на дороге, отступила туда очень медленно, и Половцеву показалось, что с нашей стороны была сделана серьезная оплошность тем, что, во-первых, захватили не всю эту артиллерию, а только несколько орудий и, главное, не попробовали следом за нею ворваться в самое укрепление.

«Папаша» также очень сердился за недостаток энергии, проявленной при этом случае его подчиненными. В сущности, ошибка произошла оттого, что назначенный для преследования турок донской генерал Чернов не имел достаточно авторитета, чтобы заставить слушать себя титулованного командира фешенебельного гвардейского полка, отданного ему под команду.

Володя и прочая молодежь штаба немало смеялись разговору между генералами, в котором суровый при случаях дурного исполнения его приказаний командир отряда выговаривал Чернову, зачем он упустил случай попробовать ворваться в Шандорник вслед за турками.

– Как же это ваше превосходительство не попробовали побывать у них в гостях?

– Я хотел, ваше превосходительство, только князь Зволенский ответил мне, что это, говорит, не входит в нашу программу.

– Хоть бы вы поинтересовались узнать, умеют ли турки в Шандорнике стрелять-то?

– Хотел, ваше превосходительство, хотел, да князь Зволенский положительно сказал: «Не входит, – говорит, – в нашу программу».

Генерал Чернов был тип старого донца: «Вон, видите эту дорожку, – говорил он конфиденциально Володе, которого полюбил, может быть, отчасти за то, что тот состоял при штабе, – видите, куда она выходит? Вон куда! Вот я по этой дорожке и пошел бы, да врасплох и напал бы на них…»

В этих соображениях, по какой тропинке или дорожке лучше было бы напасть, непременно врасплох, – иначе было бы не по-казацки, – сказывался весь донской офицер; зато когда ему пришлось идти по большой дороге, наступать грудью, что казак считает всегда неразумным, пороху у него не хватило.

В общем, в этом штабе жилось легче, чем у Скобелева. Генерал, бесспорно храбрый человек, и сам не рисковал без крайней нужды, и ординарцам его не приходилось каждый день ходить на смерть; несмотря на суровую внешность, в нем слышалось доброе сердце, и от хорошо знавшего его Берендеева Володя слышал, что грозный генерал – очень нежный отец и семьянин; это показалось ему даже несколько странным. В отряде боялись его и хорошо знали, что не нужно попадаться на дороге «папаше» в сердитую минуту, которые выходили-таки частенько.

На другой день помянутого объяснения с Черновым Володя ехал за начальством вместе с адъютантом и ординарцами. Был как раз дурной день, он начался с того, что проводник сбился с дороги, и когда «папаша» своим громовым голосом пообещал ему «сорвать голову», бедный болгарин заранее принес эту жертву, совершенно лишившись ее.

Дорога на Шандорник оказалась грязна до невозможности; выпавший за ночь снег растаял и под ногами лошадей обратился в жидкую грязь; колеса орудий и повозок выбили страшные ямы и ухабы. Тащившиеся на горы повозки, запряженные часто в одну лошадь, поминутно заседали в колеях и рытвинах, и вытаскивать их приходилось солдатам. Генерал вышел из себя.

Поравнявшись с полным, аккуратным генералом Двугородным, ехавшим на сытой кругленькой лошадке, в сопровождении денщика, повара и полного штата прислуги, он на него первого и обрушился.

– По Тамбовской губернии изволите прогуливаться, ваше превосходительство?

– Никак нет, ваше превосходительство!

– По Тамбовской губернии, говорю я вам, гуляют в одну лошадь, – загремел голос «папаши», – извольте перепрячь! В кручу спущу все одноконные повозки!

Володе было жаль своего приятеля Двугородного, элегантного, остроумного офицера генерального штаба, тут как-то съежившегося и ответившего только, с рукою под козырек: «Слушаю-с!»

Далее по дороге горой набитую телегу с офицерскими вещами целая сотня солдат, вместе с парою лошадей, силилась и не могла вытащить из грязной выбоины.

– Перепадет владельцу, – только успел шепнуть Половцев товарищу, как опять раздался голос, хотя и выходивший из довольно тщедушной груди, но казавшийся настоящею трубой:

– Чьи вещи?

– Полкового командира, ваше высокопревосходительство! – отвечали солдаты из грязи, в которой увязли чуть не по пояс и которою залиты были буквально от головы до пяток.

– Позвать сюда полкового командира!

Тот немедленно явился, бледный, с дрожавшею у козырька рукою.

– Вашу хурду-мурду тащит, выбиваясь из сил, целая рота солдат, – почему запряжена только пара лошадей? Стыдитесь, полковник! Извольте сейчас впрячь быков, или я вашу повозку спущу в кручу!

Далее, ближе к горам, лагерь драгунского полка оказался расположенным в большом беспорядке.

– Полкового командира сюда! – Ваш табор?

– Мой полк, ваше превосходительство.

– Не полк, а табор, говорю вам! Извольте сейчас привести лагерь в порядок, – стыдно смотреть на него!

Володе вчуже было жутко за бросившегося исполнять приказание полкового командира, как рассказывали, потом сломавшего себе ногу в этот день, должно быть, от усердия.

Половцев провел два дня на высотах у своего знакомого, генерала Двугородного, в продолжение которых был свидетелем нападения турок на Московский полк.

Дело было как на ладони видно с позиции нашего правого фланга при Шандорнике. Началось с того, что в этот день стали стрелять залпами по туркам, которым большой беды от этого не вышло, да и сами они к тому же не остались в долгу. Но Московский полк, забравшийся с артиллериею на южную сторону Софийского шоссе, пришелся солон одному из араб-конакских укреплений, выславших на него несколько таборов пехоты. Дело было, по-видимому, настолько жаркое, что Владимир взял на себя дружески уговорить Двугородного послать сражавшимся один за другим три батальона гвардейцев. Злые языки, впрочем, уверяли потом, что в этом сражении было больше шума, чем дела, – кто разберет? – в кампании прохаживаются насчет начальства и товарищей еще усерднее, чем в мирное время.

Здесь, на высотах, Половцев встретил того Петю Бегичева, содержание письма которого к своей матери передавал отец Василий в день отъезда из деревни. Бегичев служил прапорщиком в Новгородском полку, одном из двух, которыми командовал Двугородный, перед тем как принял гвардейскую дивизию. Володе интересно было поболтать о своих стариках и разных знакомых, но приятель стал что-то сбиваться в ответах, когда зашла речь о его рассказах насчет храбрости Скобелева и мужества Гурки, – можно было понять, что все это было написано понаслышке, так как у первого генерала Петя, оказывается, вовсе и не был под командою, а ко второму поступил только недавно.

Одною из самых интересных военных процедур было втаскивание на высоты орудий, – процедур, свидетелем которых Владимир часто бывал за проезды на горы и обратно, при исполнении поручений: без церемонии, по пояс в жидкой снежной грязи, солдаты, в числе нескольких сот человек, припряженные в подмогу двум десяткам волов и буйволов, под звуки «Дубинушки» тянули каждое орудие на протяжении двух-трех верст подъема; несмотря на частые передышки и совсем не теплое время года, они буквально обливались потом и выбивались из сил; лица ни на одном человеке не было видно, так как обыкновенно вся фигура, начиная от башлыка и кончая сапогами, густо покрывалась грязью, чистыми оставались лишь глаза. Казалось бы, тут-то уж было не до смеха, а все-таки, проезжая мимо этих чучел человеческих, до половины тела завязших в колеях и ямах, Половцев слышал шутки и остроты, видимо, смягчавшие страшную работу. «Какая разница с нашею работой!» – невольно думал он под звуки далеко раздававшихся по лесу звуков «Дубинушки».

26…старик Тургенев… успокаивал его… – автобиографический момент: случай, подобный описываемому, произошел с самим Верещагиным, пытавшимся опубликовать свой первый рассказ в одном из журналов.
27волей-неволей (лат.).