Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Туберкулёз, – говорю я, когда сын, отодвинув пустой стакан в серебряном подстаканнике, поднимается с места, чтобы выключить радио.

Он удивлённо вскидывает на меня глаза:

– Что – туберкулёз?

– А что – маразм? – отвечаю я вопросом на вопрос.

– Маразм – это поступок, – говорит Мальчик с хитрой улыбкой.

Такое определение термина дано когда-то моей тёщей, которая не сильна в медицине, зато в силу своего возраста наделена большим жизненным опытом, позволяющим ей давать некоторым словам своё собственное толкование. Например тот же «маразм» определяется ещё ею и как «аморальное действие».

– Это аморальное действие, – говорю я вяло вслед сыну, который в это время шаркающей походкой направляется в ванную, – не шаркай ногами!

– Нет, не туберкулёз, – неожиданно произносит мой зять; он, должно быть, на некоторое время перенёсся туда, к своему умирающему больному, а вернувшись, подхватил мою реплику, сочтя за адресованный ему вопрос, – инфаркт миокарда.

Ну конечно инфаркт, что же ещё… Девяносто девять из ста за то, что и я умру не от чего иного как от инфаркта, болезнь века, чёрт бы её побрал. Ну и ладно, не всё ли равно – от чего, уж лучше, чем от того же маразма.

– Сорок восемь лет, – продолжает зять, многозначительно смотрит на меня и добавляет: – Опасный возраст, Владислав Николаич…

– Да-а… – соглашаюсь я и, растягивая это долгое «да», наполняю одному только мне ведомым смыслом; потом, как всегда в таких случаях, задаю стандартный вопрос: – Пил? Курил?

– И то, и другое, – отвечает зять.

Странно, нетривиальный случай, думаю я, обычно слышишь «не пил, не курил, на сердце не жаловался» и такого рода характеристика словно бы оправдывает тебя в твоих собственных глазах, потому что ведь ты-то куришь, пьёшь (разумеется, «в меру», но всё же…), и сердце неуклюже ворочается где-то слева, между ключицей и лопаткой, и левая рука от этого постоянно мёрзнет; опасный возраст, верно, сами же и делаем его опасным.

– Чем занимался?

– Инженер.

Снова девятка, думаю я, ещё один…

– Толстый был?

– Очень.

Вот оно: сахар, избыточный вес, гипертония, стенокардия, ишемия… Надо срочно худеть, заняться физкультурой, бегать, не есть белого хлеба, продать автомобиль, ходить пешком, короче, начать новую жизнь и уж конечно расстаться навсегда с табаком… Алкоголь? Понемногу, иногда… Говорят, американцы установили, что вовсе непьющие чаще мрут от инфаркта, чем пьющие в меру.

– Чепуха всё это, – говорит зять, – не верьте и бросьте читать журнал «Здоровье». Есть лишь покой и воля.

Он прав. Но где их взять – покой и волю? Не за горами пенсия, двенадцать лет пролетят как одно мгновение, вот тогда, может статься… Не сказал бы, что я мечтаю о пенсии, годы есть годы, и шестьдесят лет – это всё-таки шестьдесят, а не тридцать и даже не сорок восемь, до них ещё дожить надо, а кроме того – что бы я стал делать на пенсии? Не случится ли так, что и я, как многие другие, оказавшись на пенсии, вдруг почувствую себя выключенным из жизни, никому не нужным стариком? Конечно, у меня есть мечта: взять садовый участок и построить дом, но ведь это потребует не больше года-двух, а потом? Разумеется, внуки… Приведу в порядок пианино и снова начну заниматься музыкой… если пальцы мои до тех пор не скрючит. Ну а дело? – настоящее дело, которому можно было бы посвятить остаток жизни, где оно?

– Доброе утро.

Это вошла моя дочь, наполнив кухню ароматом «Фиджи», движением и теплом разгорячённого упражнениями тела.

– Привет, – по обыкновению отвечаю я, с удовольствием соскальзывая с мыслей о старости и смерти.

Дочь садится к столу, так, что уходящее за угол дома солнце кладёт ей на лицо тень от оконного переплёта и напоследок золотит волосы, левую половину лба и левую щеку; глаза её опущены, на губах играет улыбка, адресованная, по-видимому, только самой себе. Она ждёт, положив руки на стол, как примерная ученица, внимающая рассказу учителя. Я открываю духовку и достаю кастрюлю с овсянкой. Всё так же молча моя дочь поливает кашу вишнёвым вареньем, черпая его из фарфоровой пиалы серебряной чайной ложечкой; потом начинает есть, осторожно поднося ко рту крохотными порциями, и, прежде чем захватить губами, дует, боясь обжечься. Всё это вместе взятое – и солнце, и запах духов, и манера сидеть за столом, положив на него локти, и обращённая внутрь себя улыбка, и движения руки, подносящей к губам чашку с чаем, конфету или кусочек торта, – всё напоминает мне её мать. Какое поразительное сходство, думаю я всякий раз, наблюдая как Оля причёсывается перед зеркалом, вяжет или идёт навстречу мне в театральном фойе. Что это – гены или доведенное до совершенства подражание, – я не знаю, да и не стараюсь разгадывать; важно то, что это сходство стало, мне кажется, решающим в моей судьбе, я им настолько, образно говоря, порабощён, что иногда начинаю верить в переселение душ и с опаской приглядываясь к дочери, ловлю себя на том, что вместо рассказов о школе, где она преподаёт английский язык, готов услышать из её уст рассуждения о вибрационном горении топлива или вопиющей недостаточности двадцатитонной тяги для реактивного двигателя новейшей модификации. Обращаясь к такому слову, как «судьба», я в данном случае имею в виду всего лишь свой status rerum, а попросту говоря – образ жизни, снискавший мне репутацию старого холостяка. Но в том -то всё и дело, что я – заранее признаю странность этого утверждения – при всей очевидности фактов не могу и не хочу признать себя холостяком, – по крайней мере до тех пор, пока мои дети будут оставаться рядом со мной. Мне трудно это объяснить и всё же, думаю, убеждение моё по меньшей мере заслуживает уважения. К слову сказать, чего другого, а уж одних только косых усмешек, не считая откровенных упрёков в «недостаточной эмоциональности», «чёрствости», эгоизме за эти десять лет вдовства я принял на себя столько, что их с излишком хватило бы на десяток особей мужского пола, не желающих в силу личных склонностей обременять себя законным браком. И пусть я достаточно закалён, чтобы не окоченеть в своей собственной «холодности», непонимание, а главное – незаслуженность подобных инвектив спрессовались во мне взрывоопасной смесью обиды и раздражения.

С приходом дочери на кухне воцаряется тишина: молчит репродуктор, молчу я, молчат молодые; через минуту столь дружного молчания мне становится ясным, что состоялась очередная ссора. Явление для нас привычное, как насморк или ангина, тем не менее для меня – весьма неприятное; не люблю ссор, не понимаю, как можно существовать в условиях ссоры с кем бы то ни было; можно принимать или не принимать человека, говорить ему «да» или «нет», но говорить сегодня – да, а завтра – нет… это выше моего разумения, я никогда ни с кем не ссорился на работе, не ссорился с женой. Возможно, я представляю собой, как говорит моя дочь, случай в этом смысле уникальный, не знаю, но скорей дело здесь в том, что входя в общение с кем-то, а тем более – общение длительное, я как бы частично переселяюсь в этого человека, одна половина моего «я» остаётся во мне, а вторая смотрит на меня глазами другого – со всеми вытекающими отсюда последствиями. Этакое полезное раздвоение личности.

Обстановка ясна, можно действовать. В моих руках только один вид оружия – слова; я начинаю с того, что пытаюсь разговорить молодых, я сознаю, что делаю это неуклюже, но тут уж, как говорится, не до жиру, все средства хороши, уезжая, мне не хочется оставлять их в состоянии ссоры, я панически боюсь развода, хотя и понимаю, что по нынешним временам развод – не трагедия, а всего лишь досадная неприятность; в нашей семье он к тому же ещё излюбленная тема для разговоров (я называю их «сладкие речи о разводе»), которые мне как человеку «старого закала» – так окрестил меня мой зять – причиняют самые настоящие страдания. Я не нахожу ничего лучше как задать дочери всё тот же сакраментальный вопрос:

– Как дела?

– Какие сейчас дела, – слышу в ответ, – готовим школу.

– Тоже дело, – говорю я, размешивая в стакане свою неизменную простоквашу; разговор грозит иссякнуть, и я поспешно добавляю:

– А как это?

– Что – как? – вяло переспрашивает дочь.

– Что значит – готовить школу?

– Много всего, – неопределённо отвечает дочь и, подумав, продолжает: – Ремонт, уборка, комиссия из РОНО, первоклассники… Ты же знаешь, директор в отпуске, нас только трое, а ещё – хозяйство…

Она имеет в виду школьный «лагерь труда и отдыха» на Клязьминском водохранилище. Всё это я знаю, в этой школе она и училась, теперь учится сын, школьные проблемы близки мне не меньше, чем дела моей собственной «фирмы». Пора, однако, обратиться к зятю, чтобы втянуть его в разговор, я делаю это с помощью остроумного на мой взгляд вопроса:

– Володь, а ты принимаешь участие в подготовке школы к новому учебному году?

Мой зять хмыкает в знак того, что оценил шутку и, тряхнув своей белокурой гривой, расплывается в улыбке:

– Нет, Владислав Николаич.

– Почему? – я беру менторский тон. – Должен помогать жене.

– Мне не нужна его помощь, – сухо говорит дочь, – пусть разберётся со своими больными.

Это уже некое подобие разговора, значит есть надежда. Я продолжаю развивать тему:

– Правда, помог бы им чем-нибудь… В спортзале все снаряды поломаны.

Может быть, спортивная нота, думаю я, пробудит отклик в его душе; но нет… молчание служит мне ответом, очевидно, всё серьёзнее, чем я предполагал. Ощутив усталость и раздражение водителя от неудачной попытки запустить замёрзший мотор, я залпом выпиваю простоквашу и ухожу с кухни. Вослед мне несутся бодрые звуки пионерского горна, кто-то из них снова включил радио, скорее всего дочь, она трогательно любит «пионерскую зорьку». Мне вдруг приходит в голову поговорка: «молчание – знак согласия», одеваясь в дорогу, я мысленно повторяю её на все лады, до тех пор пока она не утрачивает смысла. Но и то верно, слова часто служат для того чтобы скрыть, замаскировать – поступок, чувство, мысль; как правило, мы говорим не то, что думаем, и делаем не то, что говорим; молчание – знак правды, истина в последней инстанции; вначале было не слово, а молчание… Молчание – благословенный кокон… Так ты ему скажи и всех событий открой причину, дальше – тишина… Мой сын отворяет дверь на балкон, и в комнату врывается лёгкий ветерок, напоённый ароматом свежего сена. Удивительно, откуда ему здесь быть? Я пытаюсь припомнить газ, имеющий запах сена, точно знаю – есть такой, вероятно, наше славное алюминиевое предприятие осваивает новую технологию, или им дали плохое сырьё, и выделяется эта приятно пахнущая отрава. Я на всякий случай прошу сына вернуться в комнату и закрыть за собой дверь; он делает вид, что не слышит, он действительно мог не слышать меня, электрички идут не переставая, как будто их выпустили все разом и послали вдогонку друг за другом. Я выхожу на балкон и облокачиваюсь на перила рядом с сыном. На автомобильной стоянке в этот ранний час кипит жизнь. Через каждые тридцать-сорок секунд на каменные плиты дорожки, ведущей в обход сетчатой ограды к воротам, ступает один из владельцев «индивидуальных транспортных средств» и не торопясь, исполненный чувства собственного достоинства – это качество особенно легко распознаётся сверху по движениям прямых спин и особой размеренности шага, – поигрывая ключами, шествует к витой металлической арке с приклёпанными к ней штампованными буквами, в своей совокупности возвещающими о том, что здесь располагается кооперативная стоянка «Авангард». Владелец приближается к своему «средству», оценивающе-ревнивым взглядом проскользив по всем другим, своё он обходит кругом, постукивает ногой по резине, заглядывает под днище, открывает и закрывает багажник, протирает стёкла, сажает «дворники», потом запускает мотор и в ожидании прогрева закуривает. Ещё раньше на заднее сиденье летят портфель, папка, пальто, пиджак, шляпа – в зависимости от времени года, «частник» садится (сигарета – в углу рта) и осторожно выруливает за ворота. Сверху все эти действия, повторяемые десятки, сотни раз, и что удивительно – совершенно разными по складу характера людьми (я тоже состою в кооперативе и со многими из них знаком), до смешного напоминают ритуальный танец, призванный побороть страх (сорок тысяч аварий в год только на дорогах нашего города!) и обеспечить удачу в предстоящих дневных гонках. Что там говорить, будучи суеверным, и я всё делал так, чтобы в случае «неприятных столкновений» (с другими «транспортными средствами», «городскими строениями», инспекторами ГАИ) мне не в чем было себя упрекнуть. Выполнив перед тем как сесть за руль свой, особый ритуал, я в дальнейшем полагаюсь на судьбу и кручу баранку с бездумностью автомата. Моя система заклинаний складывалась годами и довольно сложна, однако я выполняю её неукоснительно, даже в тех случаях, когда опаздываю на работу; я предпочитаю опоздать и получить замечание, чем поступиться хотя бы одним её элементом. Только раз, перед поездкой в Прибалтику (это было ещё при жизни моей жены, мы собирались провести отпуск на Рижском взморье) я шагнул за порог и не постучал костяшками пальцев по дверной раме, потому что в одной руке нёс чемодан, в другой сумку с продуктами, и возвращаться уже не было времени – мы собирались выехать в четыре утра, а стрелки на часах приближались к пяти. Не дотянув до Ржева, мой старенький «москвич» (тогда ещё я не был счастливым обладателем «шестёрки»), мой старый надёжный друг получил жестокий прокол, потерял управление и перевернулся в кювет. В сущности, мы отделались испугом и вскоре продолжили путь, но тот случай убедительно продемонстрировал мне силу приметы. Теперь, если при выезде из ворот нашей стоянки мне перебегала дорогу шальная кошка, я немедленно возвращался назад, оставлял машину до следующего дня и добирался на работу городским транспортом. Должен сказать, что мой непосредственный начальник – тоже автомобилист – в этом вопросе относится ко мне, как говорят, с пониманием: если он видит, что я опаздываю без машины, то деликатно молчит (хотя мы почти враги; но это уже другая история). Убедившись в том что моя «старушка» на месте (я думаю о своей машине всегда в женском роде и, как часто случается в мужских разговорах на тему женщин, восклицаю про себя, а иногда и вслух: «Как она постарела!»; она действительно постарела – за какие-то восемь лет из блестящей – в полном смысле этого слова – красавицы превратилась в потускневшую, исподволь разъедаемую ржавчиной, местами помятую, одним словом, непривлекательную старую машину; тем не менее, её надо продать и по возможности дороже. – таков неписаный закон автомобилизма; перефразируя пословицу, можно сказать: любишь кататься – люби саночки продавать; я понимаю что нам пора расстаться, но рука моя не поднимается; горячее моторное сердце ещё бьётся мощно и ровно; я люблю свою машину и знаю, что если продам её, то никогда уже не решусь на «новую связь» – последняя машина, как последняя любовница, особенно дорога) я перевожу взгляд на железную дорогу и по обыкновению пробежав её всю, от Шереметьевского моста до платформы Станколит, возвращаюсь к откосу, разделяющему Рижскую и Курскую ветки. По зелёному полю пологой насыпи, кое-где поросшей кустарником, перемещается чья-то обнажённая по пояс коричнево-синяя фигурка: человек ворошит сено, высоко, на деревенский манер взмахивая граблями; теперь по крайней мере ясно, откуда исходит запах. «Зачем это ему?» – спрашивает сын. Предполагается, что я знаю всё, когда-то я сам постарался его в этом убедить и должен теперь, что называется, платить по счёту. Он, вероятно, держит на лоджии кроликов, говорю я. Эта версия кажется мне правдоподобной: один мой знакомый на балконе разводит пчёл, другой соорудил финскую баню в туалете, почему бы не обзавестись кроликами, не поселить поросёнка в ванной комнате… «Разве кролики едят сено? – удивляется сын. – Ты его знаешь? Из какой он квартиры?» Какая разница из какой он квартиры, важно то, что человек жаждет природы, ищет её и находит даже там, где её, казалось бы, совсем уж и нет. Неплохой сюжет для художника-урбаниста: косцы в городе. Я вспоминаю, что мой двоюродный брат выгородил себе кусок земли под проводами высоковольтной линии (он живёт недалеко от «Бирюлёво-товарной») и каждое лето разводит там огород. Его «электрические овощи» – так я их называю – отличаются гигантскими размерами и почти полным отсутствием вкуса. Бывая у меня, он каждый раз тычет пальцем в эту чахлую, убиваемую дымами железнодорожную зелень и упорно внушает мне: «Владик, сажай картошку, говорю тебе, сажай картошку». На будущий год посадим картошку, говорю я сыну, беру его под руку и увожу с балкона.

 

Молодые ушли; я закрываю дверь их комнаты, чтоб не видеть царящего там беспорядка. Для меня это заповедник, по согласию сторон я вхожу туда раз в неделю, обычно в субботу в первой половине дня, с пылесосом или тряпкой в руках; в мои обязанности по дому входит уборка, так повелось ещё с тех пор как я женился. В нашем старом доме с его неровными крашеными полами, голландской печью и проржавевшими канализационными трубами уборка квартиры была нелёгким делом, она требовала недюжинной силы, какой не обладали ни моя молодая жена, ни мама, в то время уже страдавшая гипертонией. Тогда это была новая для меня обязанность, потому что ещё раньше мои заботы о доме исчерпывались дровами: получить ордера, привезти, распилить, наколоть, сложить в сарай и потом каждое утро приносить вязанку поленьев и набивать ими печь; после того я имел право уходить по своим делам. Мама поджигала дрова с помощью наготовленной заранее сухой лучины и старых газет; если дрова были сырые, за чугунной дверцей рождалось угрожающее шипение, треск, из-за плохой тяги комнаты наполнялись дымом, и тогда снова приходилось подкладывать что-то сухое и дуть на тлеющие поленья. Растапливание печи требовало большого искусства и было сродни азартной игре: разгорится – не разгорится, бывало что и не разгоралось, вдоволь наслушавшись бессильного шипения, мама кочергой выгребала головешки, совала их в ведро с водой, и, дождавшись пока над остывающими углями перестанут виться синие огоньки, закрывала трубу. В холодные дни, чтоб окончательно не замёрзнуть, приходилось вечером заново повторять всю процедуру: я надевал военных времён телогрейку с повсеместно торчащими клоками рыжей ваты и шёл в сарай. Возможно, это обыкновенная ностальгия, но мне кажется – я любил их: и нашу печь, облицованную большими белыми изразцами, – её двугранное зеркало дарило двум нашим комнатам не только тепло, но и свет, забирая его от глубоких, как бойницы, окон и направляя в самые тёмные углы (на одной из старых любительских фотографий мои дед и бабушка сидят «рядком» у печи в «маленькой» комнате, и я различаю на изразце между их головами знакомый узор трещинок и характерной формы скол с пятью лучами-кинжалами, происшедший, по видимости, ещё во время кладки; в детстве я любил раскрашивать его шероховатую бурую поверхность красным карандашом – получалось маленькое солнце). И наш дощатый сарай, в длинном ряду ему подобных притулившийся в глубине двора к глухой кирпичной стене продуктовой базы; входя в него, я словно попадал в лес: под ногами лежала хвоя, измельчённая подошвами кора, щепки, невесть откуда взявшаяся сухая листва; всё это напластовывалось годами, образуя упругий ковёр, застилающий четырёхметровую дорожку от двери до задней стены меж двумя подбирающимися к потолку поленницами. Но главным, что так живо напоминало тут лес, был запах – смолы, подгнивающих листьев, хвои и мне казалось даже – грибов, хотя я и понимал, что грибы – всего лишь моя фантазия, обонятельная галлюцинация, обязанная своим происхождением с детства укоренившейся во мне страсти (она жива до сих пор и, в отличие от всех других пережитых и умерших страстей, доставляет мне самую чистую, не замутнённую сомнениями или раскаянием радость). Привезя дрова, мы распиливали их на чурбаки, длина которых определялась глубиной топки, и складывали штабелем по левой стене сарая. Если дрова были сухие, я не торопился колоть их, чтобы не улетучился запах смолы, и тогда по утрам вместе с лопатой для отгребания от двери выпавшего за ночь снега я брал с собой колун и вместо утренней зарядки колол дрова. В двенадцать лет я научился этому нелёгкому, требующему сноровки делу и, постоянно совершенствуясь, к пятнадцати достиг подлинного мастерства. Я почитал делом чести с первого удара развалить сосновый чурбак в обхват толщиной, здесь требовалась не только верная рука, но и глаз, умеющий безошибочно наметить линию раскола, единственно возможную в переплетении исходящих из тела дерева сучьев. Я ставил чурбак на специально заведенный для этой цели низкий кряжистый пень и, примерившись, наносил мощный удар в самую сердцевину, две половины дерева нехотя отваливались друг от друга и падали к мои ногам. Дальнейшее требовало только времени; если его было достаточно, я набирал сначала вязанку для дома, а потом продолжал колоть просто в удовольствие и складывал поленья по правой стене сарая; но чаще дрова были сырые, тогда приходилось пилить и колоть их сразу, по четыре-пять кубометров за один присест, в надежде на то что так они быстрее высохнут. Взваливая на спину вязанку, я по весу её мог безошибочно определить насколько сухи дрова и, соответственно, какую тактику их использования следует применить: сложить ли в тамбуре у входной двери для дополнительной сушки, взамен взяв оттуда равное число уже достаточно подсохших поленьев, или всё же проделать эту операцию только с частью принесенных дров и положить в топку сырые поверх сухих. Одним словом, здесь было над чем подумать. Не только дрова – всё что касалось дома: вода, неизменно текущая с потолка на кухне и замерзающая в трубах, изъеденный жуком-древоточцем и оттого часто проваливающийся пол, «коротящая» электропроводка, неистребимые мыши и десятки других вещей требовали напряжённой работы мысли и рук. Это была настоящая борьба за существование, закалявшая мускулы и волю. А что теперь, думаю я, наблюдая как мой сын лениво бродит по комнатам в поисках исчезнувшей куртки «с шевроном», – комфорт, одно слово, и дети наши растут как цветы в оранжерее; он же гвоздя забить не умеет, ему это просто никогда не требовалось, а если и нужно было, то всегда рядом оказывался надёжный отец, который не только всё знает, но и всё умеет. Я внушаю сыну, что существует только один способ научиться жизни – не сидеть сложа руки, они должны действовать, уставать, набивать мозоли, есть какая-то загадочная связь между руками и головой: обстругивая доску, подшивая сапог, возводя стены, мы упражняем свой мозг существенно больше, чем зазубривая правила, имена и даты; мой сын почему-то предпочитает второе, я виню в этом себя и немного – школу, которая учит в основном читать и считать, но никак не жить. Вкупе мы обучаем нашего воспитанника автомобилизму, хотя иногда я думаю: хорошо, что у Мальчика нет ещё водительских прав, скорее продать машину, пусть лучше останется книжным червём и проведёт жизнь в уютной тиши библиотек, мучаясь над разгадкой какой-нибудь древности, чем позволит себя увлечь рокоту всемогущих двигателей… Мой отец думал не так. В тот день когда мне исполнилось тринадцать лет, он подарил мне книгу с волнующим красивым названием: «Путешествие вглубь Вселенной». Как и положено в таких случаях, он снабдил её не менее красивым автографом; книга эта цела у меня до сих пор, иногда я снимаю её с полки и раскрыв, читаю размашистую надпись, косо перебегающую титульный лист: «Будущему открывателю иных миров – в надежде на постижение их великих тайн». Мне вспоминаются при этом невинные глаза Альберта Эйнштейна, и я готов присоединиться к мнению, что космологическому созерцанию мира присуще нечто инфантильное.

 

– Долго ты будешь копаться?

Я уже пятнадцать минут стою у двери, и терпению моему приходит конец; его медлительность угрожает нашему плану дня. Я мог бы спуститься один и пойти на стоянку, в конце концов подготовка автомобиля не требует соучастников, но я должен убедиться, что в последний момент Мальчик не вздумает зайти в ванную и оставит там непогашенным свет, или откроет холодильник, чтобы выпить «фанты», и не закроет его должным образом. Я всегда чувствую себя спокойнее, если ухожу последним, и прежде чем шагнуть за порог, обязательно загляну во все помещения, за исключением разве что комнаты молодых, чтоб устранить хотя бы самые заметные признаки беспорядка. Эта изнурительная борьба за порядок приобрела у меня характер подлинной мании (моя дочь характеризует её как синдром, происшедший на почве неуверенности) я сам это сознаю, но измениться бессилен. Делая, как говорят, хорошую мину при плохой игре, я например повторяю чаще, чем того требуют обстоятельства, не бог весть какое рассуждение: что порядок (или беспорядок) на рабочем столе отражает соответственно положение в мыслях его хозяина. Правду сказать, у меня есть к тому основания: заходя в комнаты своего отдела на «фирме», я по нескольку раз в день убеждаюсь в истинности этой формулы – подчинённые знают о моей слабости, всеми силами стараются ей потакать, но тем не менее каждый стол в точности похож на своего владельца. И письменный стол моего сына, боюсь, не исключение из этого правила: систематически наводя на нём порядок, я, должно быть, подсознательно стремлюсь повлиять на Мальчика таким ненадёжным, но совершенно естественным для меня способом. Посмеиваясь, он часто спрашивает, всегда ли я был таким. Я говорю – всегда, но каждый раз вопрос этот побуждает меня оглянуться назад (смешной повод, конечно, для того чтобы углубляться в прошлое) и тут я прежде всего убеждаюсь в том, что день смерти жены как бы разрубил мою жизнь на две части, и если из них вторая не оставляет сомнений в её подлинности, как и очевидности моей страсти к порядку, то первая не торопится представить те или иные нужные мне доказательства, а коли это и делает, то повинуется каким-то своим, обязанным лишь мимолётной прихоти ощущений законам. Чаще всего я вижу себя играющим на ковре в «маленькой» комнате. (Теперь этот ковёр, вытертый и поблекший, с едва различимым орнаментом, лежит у нас на лоджии и уже никак не связывается в моём восприятии с тем пушистым и ярким «восточным» ковром моего детства.) Приходит мама и зовёт меня обедать, она говорит, что я должен прежде убрать игрушки и вымыть руки. Игрушек много, мне не хочется складывать их на столике и вокруг него, где они обычно лежат, притулившись к поблескивающим молочной глазурью печным изразцам, но и оставить их брошенными посреди комнаты я тоже не могу, тогда я поднимаю подзор на своей металлической кроватке, сдвигаю под неё кучу игрушек и снова опускаю белое, ниспадающее до самого пола «ришелье», так надёжно скрывающее стоящий под кроватью ночной горшочек, а заодно и следы моего преступления. Понятно, всё быстро обнаруживается, мама журит меня и называет лентяем и неряхой, я чувствую – в чём-то она неправа, ведь я убрал игрушки, не пройдёт и часа как я снова буду играть, я уже большой и не сплю после обеда; но выговор есть выговор, даже если он незаслуженный, за ним всегда приходит чувство вины (По этой причине я никогда не выговариваю своим подчинённым, я знаю, что среди них нет злоумышленников, и если кто-то что-то забыл или сделал плохо, или поторопился, наказанием ему будут его собственные угрызения совести. Зачем же усугублять чьи-то муки в жизни, и без того нелёгкой? Мой непосредственный начальник называет меня за это «мягкотелым либералом». ) Тот случай навсегда врезается в мою память вместе с каким-то смешанным чувством неловкости, стыда и безотчётного страха. Неверно, что в принципе не существует памяти чувств, она, бесспорно есть, и если бы я хотел доказать её существование, то наверно сослался бы на известное всем «вспоминание настоящего»: когда нам кажется, что переживаемое нами в данный момент событие мы однажды уже пережили где-то, возможно, в «прошлой жизни», то это, скорей всего, тревожит нас не ожившее событие, а воскресшее чувство, придающее реальности такие знакомые очертания. Отсюда, я полагаю, проистекает у меня – болезненное? – пристрастие к порядку: оно лежит на мне как тень от того происшедшего в детстве случая с не приведенными в порядок игрушками. Так, по крайней мере, я могу пытаться объяснить эту черту моего характера (не отрицая явно ощутимого здесь духа Фрейда). Но есть и другая версия, она принадлежит моему другу Салгиру и состоит в том, что это назойливое стремление всё вокруг упорядочить представляет собой защитную реакцию психики на захлёстывающую меня энтропию, попросту говоря – распад: смерть жены, отдаление детей, назревающий развод дочери, приближающуюся старость, постоянную угрозу каких-то немыслимых бедствий, свойственную нашему «предвоенному» времени; это похоже на правду, хотя мне и трудно вывести странности своего характера из недавних, а тем более настоящих обстоятельств моей жизни.

Наконец мы выходим, я запираю дверь на два замка, два поворота ключа в каждом из них придают ощущение уверенности, хотя дверь в общем-то деревянная и при нынешнем уровне технологии ничего на стоит высадить её вместе с коробкой. Правда, и брать-то у нас, по совести, нечего, разве что книги, но о таких ворах, которые охотились бы за книгами, я пока не слышал, это, вероятно, дело будущего. Разумеется, к вещам привыкаешь, и терять их больно, а нынешний вор квалифицирован, но неразборчив, лучше застраховать себя, и я всё чаще думаю, не поставить ли квартиру на телефонный контроль; я собирался заняться этим до отпуска и теперь испытываю лёгкую досаду оттого что так и не успел осуществить задуманное. Мы спускаемся грузовым лифтом, через каждые два-три этажа он останавливается, чтобы забрать спешащих на работу жильцов нашего дома. Они входят по одному, по двое, сосредоточенно молчащие, по-утреннему нахмуренные, никто, как правило, не здоровается, потому что редко кто знаком друг с другом в шестидесяти четырёх квартирах нашего подъезда, а здороваться с людьми незнакомыми, даже если видишь их каждый день, у нас не принято. Подавая пример сыну, я вхожу в лифт, где уже находятся три человека с верхних этажей, и нарочито громко и членораздельно говорю: «Доброе утро». Реакция, прямо скажем, слабая: мужчина с собакой стоит, низко опустив голову, и, кажется, не слышал моего приветствия; молодая симпатичная девушка смотрит на меня широко открытыми от удивления глазами и тоже молчит; только пожилая дама с тринадцатого этажа (я знаком с её мужем-автомобилистом) кивает мне в ответ и обнадёживающе улыбается. Таким образом, эксперимент удался на одну треть, это проигрыш, по условиям я должен набрать не меньше половины. Митя победоносно смотрит на меня и снисходительно пожимает плечами; пожалуй, он прав, утверждая, что исповедуемые мной правила хорошего тона безнадёжно устарели. Только в деревнях, в глуши, сохранился ещё этот милый моему сердцу обычай приветствовать встречного безотносительно к тому, знаком он или нет. А впрочем, что такое наш дом, как не деревня – четыре подъезда по шестьдесят четыре квартиры – на двести пятьдесят шесть домов, уместившихся на гектаре земли. Почему же там все знают друг о друге всё (естественный и потому здоровый социальный контроль!), а мы не интересуемся даже тем как зовут соседей по площадке? Мой сын при обсуждении этого парадокса высказал оригинальную мысль: якобы дело в том, что в городе живут «по вертикали», в то время как в деревне образ жизни «горизонтальный». В какой-то мере я с ним согласен, и всё-таки, мне кажется, главное здесь не в этом. Моё собственной предположение основано на понятии «критической плотности»: чтобы нормально жить, одному человеку требуется один гектар земли, а нас на гектаре целая тысяча, следовательно, мы живём в условиях перенаселённости, трущобы, и здесь уже работает не закон душевного притяжения, а, наоборот, отталкивание – сила, что, возможно, заставила, человека расселиться когда-то по всей Земле; не имея возможности расселиться, мы воздвигаем окрест барьеры молчания. Я неоднократно замечал: чем плотнее набит вагон метропоезда, тем более глубокая в нём царит тишина при остановке в тоннеле. То же самое происходит и в наших лифтах, с тем отличием, что если вагон метро сам по себе не вызывает отрицательных эмоций, то две кабины нашего лифта служат объектом ненависти или по меньшей мере презрения: в них бросают на пол окурки, обгорелые спички, огрызки яблок, обёрточную бумагу, их стены прижигают сигаретами, разрисовывают пишущими, царапающими предметами, в них выламывают всё, что можно выломать, как будто мстя за то что не выдержав нагрузки, они часто выходят из строя и, замерев где-нибудь на десятом этаже, стоят с открытыми настежь дверями, напоминая оскалом своих восемнадцати пластмассовых кнопок загнанных насмерть лошадей. Тогда, проклиная не только лифты и «диспетчерскую», но и тех кто эти лифты изобретал и строил, и самый дом, невесть зачем вознесенный к небу, раздражённые жильцы пускаются в долгий изнурительный путь по лестницам, хорошо если вниз, а если наверх, да с тяжёлыми сумками, тогда путь этот становится для многих суровым жизненным испытанием. Моя немолодая тёща, подходя по утрам к нашему дому, – она живёт отдельно от нас, но часто приезжает, чтобы принять посильное участие в ведении нашего хозяйства, – по её словам, испытывает неподдельный страх, оттого что неработающий лифт заставит её взбираться по лестнице, и подъём этот, при слабом её сердце, станется последним. Помню, когда заболела мама, и мы вызвали «неотложку», я очень боялся, что вдруг сломается лифт, и врачи будут подниматься по лестнице, а если маму придётся отправить в больницу, то мы не сможем доставить её вниз. Лифт оказался в исправности, но маму это не спасло; полусидя на носилках в тесной пассажирской кабине, она последний раз кивнула оставшимся на площадке внукам, которых любила горячей беззаветной любовью, створки автоматической двери сомкнулись, и мы поехали вниз – я, врач, санитар и мама с бессильно откинутой на брезент седой головой.