Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Наша «фирма» – I

Всякий раз как я выхожу из метро или подъезжаю на машине, и передо мной разворачивается панорама нашего предприятия, я испытываю довольно сложное чувство, в котором соединяются, казалось бы, непримиримые противоречия: нежность и злость, гордость и пренебрежение, ощущение слитности винтика с гигантской машиной и чуждости ей, причастности к важному делу, единения с ним, и заброшенности, одиночества, и бог ещё знает что, невыразимое в слове, но отчётливо переживаемое «животом», особенно по понедельникам. И всё это в совокупности образует как бы два полюса – притяжения и отталкивания, две уравновешенные силы, благодаря чему, должно быть, только и возможна деятельность такого рода, как моя, при попытке описать её приводящая на ум аналогию с движением электрона в «ящике» атома, где он, без устали мотаясь по своей орбите, образует так называемую стоячую волну. Несомненное силовое поле создаёт вокруг и внутри себя этот восьмиэтажный трёхсотметровый корпус, воздвигнутый на холме и напоминающий чем-то – возможно, горизонталями своих окон – океанский корабль, плывущий в сопровождении более мелких судов – складов, гаражей, подстанций, испытательных лабораторий, вспомогательных цехов, котельной (её воспаряющая надо всем труба придаёт нашему зданию ещё большее сходство с пароходом) – к берегам ещё не открытой и оттого таящей в себе угрозу, но притягательной земли. Это поле чем-то сродни магнитному: оно поляризует всех нас, даже в отдалении находящихся под его воздействием, – поляризует наши мысли, чувства, поступки, желания, установки и всё прочее, что могла бы ещё вытащить на свет наука психология, и таким образом устремляет всё к одной цели – созданию наших «изделий». Могу сказать с полной ответственностью (думаю, впрочем, не открою большого секрета): мало кто из нас, пяти с лишним тысяч, ежедневно от семи до девяти втекающих в узкую горловину проходной и от четырёх до шести вытекающих из неё, видел когда-нибудь какое-либо из наших «изделий» в «живом виде» – не только в действии, но хотя бы просто собранным в единое целое, как мы говорим, «в сборке», – стоящим, лежащим, летящим, – их не видит никто, кроме тех, чья непосредственная обязанность – «натурные» испытания. Но так как испытания эти проводятся в местах отдалённых, именуемых полигонами, и плохо приспособленных для нормального житья-бытья, то привилегия испытателя, хотя и видящего «живое изделие» (удовольствие в общем-то сомнительное), но вынужденного по нескольку месяцев в году проводить в отрыве от семьи, не пользуется среди сотрудников нашей «фирмы» большим спросом. Справедливости ради к этому следует добавить, что примерно треть из тех, кто своим трудом вдыхает жизнь в этот сложный, хорошо отлаженный механизм (что можно отнести и к предприятию в целом и к его продукции) вообще имеет весьма смутное представление о том, что они делают, – чем станет, слившись с трудом товарищей, их собственный труд в конце того пути, где предстанет овеществлённым как некое мифическое «изделие», о котором так много говорят, но никто, кого ни спроси, даже не знает толком, каких оно размеров, а некоторые вообще плохо представляют, что это такое. Лично я не проверял (хотя полезно было бы провести этакое маленькое социологическое исследование), но мой друг Салгир утверждает, что двадцать процентов работающих у нас не имеют о том, что они делают, ни малейшего представления. Он, возможно, преувеличивает, но в существовании такой прослойки я сам убеждался неоднократно. Как правило, это либо молодые рабочие, либо старики, полагающие, что предприятие «выпускает запчасти к самолётам» (наша фирма «отпочковалась» от авиационной промышленности). По зрелом размышлении я пришёл к выводу, что причиной здесь не те особые условия, в которые мы поставлены, не сам по себе «режим» (наше предприятие – «режимное») заинтересованный в том чтобы ты не знал, что делает твой ближайший сосед, а подлинное отсутствие интереса не только к делу соседа и предприятия в целом, но зачастую и к своему собственному: когда заранее знаешь (во всяком случае надеешься), что плоды трудов твоих никогда не пригодятся, не будут, как говорится, использованы по назначению, то предмет, конечный результат твоих действий «вытесняется» из сознания, и остаётся только процесс; происходит известное психологам «смещение мотива на цель», а попросту – от всех нас как бы ускользает смысл нашей деятельности, потому что ведь не может быть смыслом «изделие», относительно которого самое горячее твоё желание – увидеть его по истечении «срока службы» под прессом и на переплавке; для нас важен процесс, и он поглощает нас без остатка. Как и все уважающие себя производственные процессы, он подчинён плану, точнее – множеству планов: «перспективному», пятилетнему, годовому, квартальному, месячному (предполагается, что последний существует в виде так называемых «индивидуальных заданий» – некоторого перечня работ, установленного руководителем и записанного им собственной рукой на специальных бланках – по одному на каждого сотрудника; я однако редко прибегаю к этой форме организации труда, и когда в ходе очередной проверки мне пеняют по поводу отсутствия у моих подчинённых индивидуальных заданий, то в оправдание своё я ссылаюсь на известную теорему Гёделя «о неполноте формализации», которая гласит, что как бы мы ни пытались всё формализовать, всегда нас будет преследовать неформализуемый остаток; а я добавляю к этому: значительно превосходящий то, что нам ценой непомерных усилий формализовать удалось). Не что иное как «план» выступает предметом наших неусыпных забот, источником самых сильных, по всей видимости, дневных переживаний (потому что как правило он «срывается» или «горит» или «заваливается» – каждый здесь избирает термин по вкусу, но все они обозначают одно и то же), и я всё больше склоняюсь к мысли, что «план» и есть та главная, конечная цель нашей деятельности, тот смыслообразующий мотив, который с полным основанием и вполне успешно становится заместителем подлинного человеческого смысла. Кроме того, не выполнить план – значит не получить премию, а ничто так не волнует наши умы в конце квартала, как мысли о грядущей премии и её возможном проценте; и какая формула из двух: «план ради плана» или «план ради премии» – более справедлива, я бы установить не взялся. Кроме плана и премии существует ещё нечто под названием «приёмка», она всегда может стать камнем преткновения на пути выполнения первого, а следовательно и получения второго, и обычно делает это в самый неподходящий момент. Вплоть до недавнего времени «приёмку» олицетворял для меня мой друг Бахметьев – не потому, что он был моим другом, считалось – а так оно и было в действительности, – что он лучше, чем кто-либо из других «приёмщиков» знает мои «изделия» (наше основное, «конечное изделие» состоит из множества боле мелких, «составляющих изделий» – так называемой «комплектации», и каждый отдел специализируется на своих составляющих, и каждый приёмщик – тоже), и даже в тех случаях, когда «изделия» наши преподносили вдруг неожиданности в виде «сбоев» или «отказов», никогда я не заваливал план по вине Бахметьева, точнее, по своей – указанной им – вине. Не то чтобы он «прикрывал» меня, как мы говорим, «замазывал нарушения», просто цель у нас всегда была одна: сдать «изделие» в срок; если требовались повторные испытания, мы работали ночами, – «приёмка» не получает премий, и здесь меня выручала только дружба.

Два года назад Бахметьев умер от инфаркта в номере саратовской гостиницы. Смерть наступила ночью, и только утром его обнаружила горничная, пришедшая убирать этаж. Это произошло девятого ноября, в день юбилея Саратовското суворовского училища, «кадетки», как говорил мой друг, – он был одним из тех, кто составил её первый набор и первый выпуск, и, может быть, доброе сердце его, переполненное любовью к друзьям, просто избрало самый подходящий момент, чтобы остановиться, – эту ночь после юбилейной пирушки, когда извлечённые из глубин его воспоминания были основательно проветрены долгой застольной беседой и снова сложены в сокровенных тайниках, и само оно, как стеклянным колпаком, накрыто тишиной гостиничной «одиночки». Когда «фирма» скрестила наши деловые пути, у нас было что вспомнить, – ведь мы росли на одном дворе, не кто иной как я своим авторитетом старшего товарища побудил маленького суворовца прыгнуть с крыши, а потом, навещая, пока срастались кости сломанной ноги, укреплял его дух рассказами о наших марьинорощинских новостях и прочитанных книжках. Добавлю, что я был женат на его кузине, а его собственный неудачный брак обязан своим происхождение некой Диночке Ястребовой, о которой я ещё непременно расскажу, ибо она оставила след в сердце не одного мужчины и странным образом сплела несколько несчастных судеб (будто камфулируя под классический роман мою собственную семейную хронику) за что по праву удостоилась в кругу друзей репутации «роковой женщины».

Теперь нас сопровождает Челентано; что-то он там приговаривает по-своему, выгребая на волнах монотонной, как шум дождя, псевдоитальянской мелодии. Из-за выстроившихся во фронт шестнадцатиэтажных башен-домов, разделённых небольшими зелёными островками и вместе с ними теряющихся вдали, там, где широкая, с шестирядным движением улица поднимается вверх и уходит за горизонт, спадая к тоннелю под кольцевой дорогой, – из-за этого ежеутренне возобновляемого слева по ходу от меня парада (справа дома, наоборот, невысокие, поставленные в ряд вагонами гигантского поезда) выплывает, как солнце из-за лесных стволов, сначала своим лучом-трубой, потом полосатым телом, а вот и во всём величии, главное здание нашей «фирмы». Странно, думаю я, почему всегда на этом месте, когда, казалось бы, глазам открывается панорама величественного, полного жизненных сил предприятия, мои мысли обращаются к умершему другу. Каким-то образом однажды возникшая ассоциация закрепилась и повторяется теперь всякий раз, как я вижу эти застывшие вдоль дороги обелиски-дома: они напоминают мне день торжественных, по военному церемониалу, похорон, центральный зал Никольского крематория и по ту сторону стеклянной стены – почётный караул, освещённый красноватым ноябрьским солнцем. Зацепившись за эту навязчивую картину, память начинает разматывать события в обратном порядке: переполненный ритуальный зал в Институте Морфологии человека; многочасовая дорога с гробом, втиснутым в кузов «рафика»; снова морг – теперь уже в саратовской тридцать шестой городской больнице; до неузнаваемости обезображенное смертью лицо друга и молодой санитар-косметолог с его подкупающей простотой последних наставлений.

 

Я прошу сына «врубить» что-нибудь повеселее, что бы соответствовало той жизнеутверждающей картине, какую наверняка являет собой стороннему взгляду наш мчащийся мягкой рысью стальной конь с притороченными к седлу брезентовыми коконами. Ведь ещё сегодня до захода солнца из них вылупится маленькое чудо техники, наш мини-корабль, полузадушенная мечта моего детства, белеющий «в тумане моря» одинокий парус, неожиданно воплотившийся таким прозаическим – в духе времени – способом: касса, чек, безучастная – манекеном – дюжая продавщица, «документация» с гарантиями надёжности, подписями, печатями – «изделие» всегда «изделие»! – и мы проходим за прилавок «секции рыболовно-охотничьих принадлежностей», забираем – теперь уже свои – мешки и выносим их из духоты и сутолоки магазина в продуваемый лёгким, чудится мне – озёрным ветерком проезд Сапунова.

Я смотрю на сына и думаю: как чувствуют себя в его возрасте, если вдруг исполняется мечта? Никаких, разумеется, изъявлений восторга я не ждал – он от природы очень сдержан – но ведь и кроме «нормально» и «чётко» можно было бы сказать нечто такое, что позволило бы мне более определённо судить о его душевном состоянии. Я отнюдь не хочу обвинить его в неблагодарности (он, безусловно, вспомнит – надо сказать «спасибо», когда тебе делают подарок) по-видимому что-то изменилось в психологии нынешних молодых поколений: теперь не обладание вещью переживается как внезапно свалившееся на голову и кружащее её хмелем счастье, а наоборот отсутствие чего-то, что отовсюду таращится и подмигивает с витрин, со страниц модных журналов, с киноэкранов и рекламных буклетов, – как досадная неприятность, несправедливость, допущенная – кем-то – по отношению к юной, жаждущей (и имеющей право! – а почему бы и нет?) наслаждаться жизнью душе. И с малых лет, давая им всё что они захотят (по принципу «пусть поживут пока мы живы») мы калечим их, довершая то, что начато «кем-то», расставившим на их только начавшемся жизненном пути эти сверкающие лаком, радужные приманки. Входя в самостоятельную жизнь (и тут мои мысли возвращаются к дочери), они, с восхитительной лёгкостью и изяществом уже обученные нами потреблять и вдруг потерявшие ту способность, как может например музыкант лишиться способности играть от контрактуры запястно-лучевовго сустава, переживают это как драму жизни. И не в том ли причина лавинообразного потока разводов (чуть не сказал – «отказов»; а впрочем, что это как не «социальный отказ»? ) молодых семей, дающего основания для самого серьёзного – ввиду нашей очевидной здесь беспомощности – беспокойства. Но если и «не давать» – держать, как говорили в старые добрые времена, «в чёрном теле» – то это значит, хотим мы того или нет, нагнетать чувство несправедливости, разжигать молодую досаду, доводя её до озлобления, а порой – у натур сильных – до подлинной страсти, для которой существует только один выход – преступление. И тогда компания милых мальчиков, выросших на вашем дворе, на ваших глазах, превращается («Почему?!» – восклицаем мы недоумённо-испуганно-возмущённо) в банду подростков, совершающих квартирный грабёж с убийством. И возьмут-то ведь всего ничего, пару джинсов, магнитофон, «дутики», «кубик-рубик»… совсем ещё дети, а поди ж ты, тридцать две ножевых раны, и попробуй там разберись, чьи пальчики, совсем ещё недавно мамой целованные, обагрены кровью беспомощной старухи, умолявшей не убивать её.

Мы останавливаемся на нашем последнем перекрёстке, и я искоса бросаю взгляд на сына. То, о чём я думал за минуту до этого, заставляет меня содрогнуться; я вдруг представил его там, среди них, одним из них, барахтающимся в липкой тине подробностей убийства, и мне стало по-настоящему страшно: те трое, которых арестовали и наверно будут судить (убили мою старенькую тётю, сестру мамы, человека мне близкого и просто очень хорошего, доброго и жизнерадостного) не походили на убийц, а на одном из них (он живёт в нашем доме) были точно такие же очки как у моего сына, и я подумал, что этого мальчика, вероятно, тоже лечили от близорукости, в то время как другая болезнь, для которой не подобрали ещё названия, разъедала его маленькую душу. Я хотел понять каким образом проникает вирус, его строение, зарождение и течение болезни, соотношение характера и среды; понять чтобы предотвратить, хотя и считал в глубине души, что такое в моей семье случиться не может. И всё-таки нет-нет да и всплывёт вот так как сейчас, например, безо всякой видимой причины это – по общепринятой терминологии – «дело», а по существу – трагедия, о которой даже и помыслить не могли древние со всей их безудержной тягой к смертоубийствам, предательствам, инцестам и прочей темени, что выплёскивает наружу взбаламученная человеческая душа. Должно быть, в криминологии нет такого понятия (во всяком случае, я не нашёл, хотя и предпринимал в этом направлении некоторые попытки) а тем не менее пора ввести его, и, пожалуй, самым подходящим названием ему будет: «бездуховное убийство»; не «бессмысленное» – это прилагательное довольно часто можно услышать в сочетании со словом убийство – а именно бездуховное: отсутствие смысла – для убийцы – в убийстве – подразумевает всегда его отсутствие как видимого смысла, но при этом как бы умалчивается о том, что где-то он всё-таки прячется, этот смысл, ибо убийца – как-никак личность, и все его поступки, если это не патологические аффекты, мотивированны; но что можно сказать об убийце-ребёнке? – в котором душа ещё только формируется, ищет себя, блуждая в потёмках бессознательного, где сгущается страх, который надо изжить. В материалах следствия фигурирует описание орудий убийства – двух самодельных ножей типа «финка», изготовленных самими убийцами: они готовились убить человека, ещё не зная где, как, зачем, вынашивая в себе эту готовность как потенцию, уже будучи потенциальными убийцами; эта потенция-готовность, неведомо откуда взявшаяся, как мороз убивает на корню весенние нежные ростки, убила и обуглила их подрастающие души; и может быть само убийство было лишь формой шоковой самотерапии, тем единственным способом-потрясением, только и способным убить саму эту готовность, по-прежнему бессознательный порыв к очищению страданием; такова моя версия, с ней можно не соглашаться, но других объяснений я не вижу.

На автостоянке перед главной проходной в этот поздний час (электрическое табло на торце козырька, элегантно изогнутого, взлетающего над широкой гранитной из двенадцати ступеней лестницей, показывает ровно десять) трудно отыскать себе место. Лёгкая – привычная – досада по этому поводу, пронесшаяся где-то рядом, как тень от птицы, на этот раз исчезает бесследно – ведь я ненадолго, максимум час-полтора, и мы снова двинемся в путь. Но привычка берёт своё: дисциплинированный водитель, я всё-таки нахожу свободную ячейку в боевом строю наших славных «транспортных средств» (вероятно, о могуществе той или иной «фирмы» можно судить по количеству и качеству стоящих перед ней в дневные часы легковых автомобилей) и загоняю своё в замеченную брешь, которая, кажется, только и ждала нас, чтобы закрывшись, сообщить всему этому стеклянно-лаково-никелевому фронту недостающую монолитность. Короткий поворот ключа зажигания – и на нас обрушивается бездонная тишина. Только теперь начинаешь понимать, сколько разнообразных колебаний сотрясает твоё бренное тело, заключённое в этот вибрирующий на все лады стальной панцирь. Если выключив двигатель, сидеть не шелохнувшись и затаить дыхание, то тишина эта звенит в ушах воспоминанием барабанных перепонок и натруженного недвижностью тела, – ощущение не из приятных, и чтобы снять его, начинаешь понемногу, осторожно, как, вероятно, двигаются после невесомости, освобождаться от привязного ремня, сгибаешь наконец ноги в коленях, левая рука привычно тянется к рукоятке дверного замка, мягкий щелчок – и путь открыт, – к освобождению, к воздуху, к свету. Достаточно выставить наружу левую ногу, утвердить её на асфальте, вслед за ней повернуть корпус и, немного набычившись, совершить некое подобие нырятельно-выныривающего движения, постепенно вовлекая в него всё тело и завершая не очень грациозным волочением правой ноги – после этого останется только распрямиться и гордо расправить грудь; что и говорить, труд водителя не из лёгких. И вот здесь-то меня подстерегает опасность: змееобразный изгиб позвоночника, потребный для того чтобы выполнить это – вперёд и вверх – движение, и для людей здоровых не представляющий сложности, для меня с моим радикулитом оказывается поистине камнем преткновения: я вылезаю из своего «транспортного средства» очень, по моим представлениям, некрасиво, сначала спустив на землю обе ноги и потом, опираясь руками на дверцу (отчего она, кстати, уже немного перекосилась), я не выхожу из машины, а выползаю как улитка из своего домика, и если бы вдруг материализовались рога, которые подобием божественного ореола парят, я уверен, над головой каждого мужчины, то сходство было бы абсолютно полным. Он поможет мне, говорит сын, он тоже засиделся, ему надо размяться. Но сегодня дело осложняется ещё и тем, что стиснутые рядом стоящими машинами, мы не можем широко открыть левую, впрочем, как и правую, дверь, и без помощи сына, который буквально вытаскивает меня на свет божий, мне бы ни за что с этой задачей не справиться. Чтобы немного разгрузить позвоночник, я стою некоторое время, опершись локтями на верхний багажник. Лёгкий ветерок, напоённый запахом полыни (неподалёку от нас большой, заросший сорняками пустырь, который мы собираемся застраивать новыми корпусами, – что поделаешь, «фирма» растёт) шевелит мои взмокшие от напряжения волосы; ласково пригревает солнце, и запахи увядающих трав смешиваются с запахом нагретого брезента. Мальчик пробует натяжение крепящих байдарку верёвок, что-то поправляет, подтягивает, похлопывает по зелёным бокам стрингерного мешка, удовлетворённо улыбается своим мыслям. А я, как обычно, когда глаза мои волей обстоятельств приближаются к наружной поверхности моей «шестёрки», начинаю искать и непременно нахожу всё новые изъяны в истончившемся и поблекшем от морозов, дождей и бомбардировки пылевыми частицами слое лака. На этот раз в луче света, проникающем меж байдарочных мешков, я вижу отвратительное грязно-коричневое пятно расползающейся по крыше ржавчины; вчера я не замечал его – так врач не замечает болезни в латентном периоде, – а сегодня оно уже пронизывает металл, переплетаясь уходящими в глубину его щупальцами с другими очагами распада. Скорее всего, я сам – носитель той болезни, которая, распространяясь из меня как из центра, пожирает и мой искусственный панцирь, думаю я, моё «индивидуальное транспортное средство», и будь оно даже из пластмассы или керамики, всё равно болезнь, как говорится, своё возьмёт; я мог бы рассматривать это как месть провидения за моё – сверх меры – пристрастие к порядку, если бы не был, как и все мы, убеждён, что «господь бог изощрён, но не злонамерен».

– Пап, ты недолго, ладно? – Митя садится на место водителя и кладёт руки на баранку. – Какие там у тебя дела-то?

Ладно. Постараюсь. Дела как сажа бела. Ключ зажигания я предусмотрительно вынул и положил в карман пиджака; машинально скользнув ладонью сверху вниз, я сквозь материю ощущаю массивный, отлитый старинным автомобилем брелок; одна из моих заповедей гласит: не оставляй ключей своих, и подразумевает, понятно, ключи от машины. Ибо он – сын мой – сейчас находится в самом что ни на есть опасном периоде своего «автомобильного» развития: ему кажется, что уровень его водительского мастерства если и не дотягивает до профессионального гонщика, то уж во всяком случае не ниже первого класса; на самом же деле это знакомое всем кто когда-либо садился за руль опьянение не имеет ничего общего с действительностью, и я категорически запрещаю сыну даже думать о том, что он будет ездить – да ещё, чего доброго, один – по улицам города; только в деревне, по лёгким дорогам, по просёлкам – именно там я учу его азам водительского искусства. (Но ведь наступит день, когда ты уже не сможешь удержать и должен будешь выпустить его из устроенного тобой гнезда, как принято говорить, «в большую жизнь», а я бы сказал – в большую гонку. Выпущу, куда денешься, только без машины. И снова возвращается эта мысль: надо немедленно её продать.) «Ну ладно, не скучай, – говорю я сыну, – почитай что-нибудь, маг послушай…» Уходя я бросаю последний – через ветровое стекло – взгляд на его лицо, руки, стиснувшие баранку, напряжённо подобравшиеся плечи, и может быть оттого что свет, преломляясь, искажает истинную картину, сын кажется мне сразу постаревшим по крайней мере лет на десять; ещё я успеваю подумать, что с тех пор как он изменил причёску и теперь с её помощью украшает себя, он действительно стал выглядеть намного старше своих лет.

 

Я иду к проходной. Пересекаю залитую асфальтом площадь от автостоянки к подножью величественного как гигантский саркофаг зданию главного корпуса. Если помножить эти сто метров на количество дней, в которые укладывал я их на пространственную протяжённость своей жизни, то по моим подсчётам составится путь длиной не меньше пятисот километров, – путь приближения, украшаемый в зависимости от времени года и часа дня маленькими причудами света: то насыщаясь влагой, то высыхая вибрирует чёрно-серая гамма асфальта, мраморная облицовка бельэтажа изменяет свой цвет от весенней сиреневой туманности до красно-синей – предгрозовой – определённости летнего заката, а пупырчатое часовое табло, в вечерние часы взлетающее раскалённой спиралью, блекнет на солнце, словно струйка жидкого металла растворяется в кипящем горне; и только чугунные решётки на окнах первого этажа демонстрируют свою неподвластность освещению, оставаясь неизменно чёрным узором на фоне полупрозрачной болотной зелени запылённых стекол. В этом ритуале вхождения – замкнутой в самой себе совокупности мысли и действия у подножья храма – совершается нечто такое, что я ощущаю не как своё приближение к зеву, который через минуту поглотит меня и погрузит в чрево гигантской машины, а как вхождение её – этой машины – в меня самого, как метаморфозу её – превращение в некую жидкую субстанцию, вливающуюся в мои сосуды, пропитывающую поры, проникающую во все клеточки моего тела и моего мозга и словно затвердевающую там особой упругостью. Пожалуй, это как раз то, что несколько раньше я назвал поляризацией – ведь она тоже сродни отвердению; во всяком случае, входя на «фирму», я внутренне меняюсь. Происходящие при этом изменения не отмечены какой-либо нравственной окраской: я не становлюсь ни лучше, ни хуже, ни добрее, ни своенравней, а если говорить об уме, то и здесь гипотетический наблюдатель не заметил бы никаких сдвигов – интеллект наверно меньше всего подвержен переменам, и тот кто хорошо умеет обращаться с дифференциальными уравнениями, тот одинаково хорошо это делает и за своим рабочим столом, и в ванной, и в лесу, и даже в гостях. То что я назвал отвердением, а ещё раньше – поляризацией, представляет собой, говоря языком социальных психологов, принятие ролей: каждый из нас, пяти с лишним тысяч, выдёргивая свой номер на контрольной доске и затем получая из рук охранника органическое стеклышко пропуска, получает тем самым и свою роль – руководителя, подчинённого, конструктора, технолога, испытателя, приёмщика, слесаря, уборщицы, – и с этого момента должен играть её как можно лучше, вкладывая в исполнение весь свой талант, а если его нет, то, оглядываясь на партнёров, стремиться подражать им. И здесь я не сказал ничего нового – не в Шекспире, так в социологии мы все начитаны, – но если поразмыслить о пьесе, в которой мы играем, то приходишь к выводу, что будучи плохой по сути, она к тому же ещё и заиграна до того, что даже самые талантливые актёры скатываются в своей манере до автоматизма. Я уже сказал немного о том, что именно мы делаем – о наших «изделиях», – и большего пока не скажу; я упомянул о «плане» и «премии», и «приёмке» и тем, я думаю, раскрыл немного режиссёрский замысел постановки, и пусть автор – сама жизнь, играть в ней до невозможности трудно – с этим согласится каждый, кто когда-либо принимал участие в подобных пьесах. Они скучны и монотонны, в них нет ни завязки, ни нарастания, ни кульминации, ни катастрофы (разумеется, катастрофы в драматургическом смысле), и потому самое явственное ощущение, которое охватывает всех, кто достаточно долго играет в них свою роль, – это ощущение «лямки», которую тянешь и будешь тянуть всегда. По прошествии лет я пришёл к выводу, что «лямка» эта – субъективное (если позволительно будет пять тысяч наших сотрудников назвать субъектом) переживание того самого явления, что именуется отчуждением труда: не видя да и не стремясь увидеть конечного продукта своей деятельности, мы ощущаем смутную тоску, усугубляемую тем, что каждый, не имея возможности охватить – хотя бы внутренним взором – деятельность предприятия в целом, вынужден довольствоваться своим маленьким кусочком, и в этом смысле наша, как говорят теперь, производственная система представляет собой один гигантский конвейер. То, что конвейер этот не вытянут в пространстве, как например линия сборки автомобилей, не меняет существа дела: монотонность как результат воспроизведения одного и того же действия в течение многих часов, дней, месяцев и лет, типична для всех нас, даже тех, кто повторяет не одно элементарное действие – скажем, наматывает катушки индуктивностей, – а и целый, пусть небольшой, круг деятельности – рассчитывает, чертит, деталирует, переносит на кальку, бегает с «листками изменений», испытывает, снова чертит или – как я – руководит отделом. Неизбежное в машинном производстве разделение труда неумолимо, как ростовщик, с методичностью каждодневных восходов и закатов предъявляет нам векселя, которые мы оплачиваем скукой, раздражением, болезнями или (по меньшей мере некоторые из нас), признав свою неплатёжеспособность, погружаемся в долговую яму алкоголя. И что здесь надо сделать, чтобы исправить положение, я не знаю: при всех наших благих намерениях не может один человек – от начала до конца – изготовить например трактор и потом, любуясь и наслаждаясь плодами труда своего, поставить его на краю поля и провести ровную, чёрную, бесконечную борозду, ощущая в руках податливость умной и чуткой машины. И если уж нечто подобное я могу хотя бы вообразить в отношении трактора или автомобиля, то что можно сказать о наших «изделиях», которые в принципе не предназначены служить человеку, а лишь только в случае самого страшного могут стать довольно таки, скажем прямо, ненадёжной защитой. Я, во всяком случае, в них не верю. Не стану отрицать, что по натуре своей я пессимист, и всё что было сказано выше, представляет мою собственную точку зрения, а что касается употреблённого мной местоимения «мы», то в него я включаю лишь трёх-четырёх своих друзей и, может быть, ещё сотню-другую знакомых-сотрудников, чьи высказывания дают мне для этого некоторые основания; и даже когда я говорю «все мы», я опять имею в виду только эту – в общем-то достаточно представительную, говоря языком статистики, – выборку. Не знаю – не помню – был ли я пессимистом всегда – в двадцать, в тридцать лет, – или это результат действия того закона, который гласит, что длительно переживаемые эмоции – состояния – становятся свойствами (а с эмоциями мне действительно не повезло – и тут уж ничего не поделаешь) но что я пессимист последние десять лет, с тех пор как погибла моя жена, не подлежит сомнению. Кроме того, я, кажется, не совсем здоров, и всё это вместе взятое в какой-то мере извиняет меня, тем более что обстоятельства смерти моей жены так тесно связаны с моей работой. Мой друг Бахметьев, будучи в некотором смысле моим антиподом, настойчиво убеждал меня и продолжает убеждать своим нетускнеющим образом, что я ошибаюсь, что моё восприятие действительности неадекватно (чему?!), и что вообще я просто зануда; я готов присоединиться к его мнению, я согласен, что быть всегда слегка пьяным и влюблённым, каким был он сам, несравненно лучше, чем «тянуть лямку» (вероятнее всего, ощущение «лямки» – составная часть моего пессимистического мировосприятия), но где взять силы? Ежедневный алкоголь – я пробовал – совершенно убивает меня, отнимая последнее чем я располагаю – уважение моих детей; а влюбляться мне всегда было сложно по причине моих высоких требований к сексуальным объектам. Сам Бахметьев умер, уже выйдя на пенсию, работая в «шарашке», не препятствующей образу жизни, воспетому Омаром Хайямом, и ничто не могло сломить его могучего оптимизма. Похоже, он три года просто репетировал свой уход: заболел и вылечился от язвы желудка, вскоре после того ввиду спровоцированной соседом ссоры с рукоприкладством отсидел «пятнадцать суток» и в довершение, починяя крышу на даче у бывшей жены (дом был построен его собственными руками и отказан при разделе имущества в пользу сына; вследствие несомненного благородства этого шага Диночка почитала себя обязанной и когда привлекала нас к ремонтным работам, не скупилась на выпивку) Юрик упал с лестницы и о поленницу поломал рёбра. И всё это увенчалось последней любовью: не только он любил (надо же, думал я, успел влюбиться в своей шарашке!), но и его любили – некая, по отзывам видевших её, двадцатипятилетняя красавица, почему-то не пришедшая, однако, на похороны. При жизни я расстался с ним в последний раз на платформе станции метро «Измайловская», – был не по-осеннему жаркий день, пребывая оба «в местных командировках», мы встретились в конце дня в лесу на прудах, чтобы немного «отдохнуть» – каждый сообразуясь со своим пониманием этого слова: я купался, а он тем временем устраивал в недрах своего трёхсекционного портфеля маленький импровизированный стол: в одной секции – две откупоренных бутылки портвейна и две глиняных чашечки, в другой – свеженарезанный батон и варёная колбаса «любительская», в третьей – деловые бумаги. Тот же портфель я и привёз потом из Саратова вместе с телом его владельца.