Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Дождавшись ранней в тот год весны, отец уехал в Москву и стал работать на химическом заводе коммерческим директором. Не берусь утверждать чего-либо определённого относительно должности с таким старомодным названием, – скорей всего тут замешаны сбыт, снабжение и прочие подобные вещи, – но только она позволила пережить нам лето и зиму сорок второго года и не испытать голода и весной сорок третьего благополучно вернуться в ещё затемнённую, с бумажными перекрестиями на окнах Москву. В то время город открыл уже свои усталые объятия для жаждущих припасть к его могучей груди после долгой, томительной как изгнание разлуки, – открыл для всех, кроме таких, как я, малолеток, чтобы не висли на нём бесполезным для борьбы грузом, а жили бы не тужили по городам и весям далёким, да набирались бы сил, – а кто не мог, тот бы рос хотя – для идущей и невесть ещё сколько продлящейся войны. А посему везли меня домой тайно, завернув куклой в постельное – вагонное – бельё и заложив матрацем – затиснув в угол нижней купейной полки. Проводницы делали вид, что ничего не замечают, как положено, разносили чай, считали деньги, объявляли станции; потом прошёл начальник поезда и тоже ничего не заметил. От Казанского вокзала мы доехали на пятидесятом трамвае до автобусного парка и, сойдя, двинулись по своей Бахметьевской улице к Сущёвскому Валу; здесь ничего не изменилось и не было разрушено. А когда я очутился в «передней» нашей квартиры, она показалась мне огромной, как пещера, в дальнем конце которой за выкрашенной чёрным тяжёлой дверью таинственно светился ещё более огромный зал, полный всяких чудес и волнующих загадок. И я не ошибся: как любопытные звери потянулись ко мне со всех сторон полузабытые и всё же знакомые вещи, и каждую мне хотелось погладить или хотя бы дотронуться до неё в утешение за долгую её покинутость. И пока растапливали голландку-печь и «разжигали» керосинки на кухне, чтобы сварить привезенную картошку, я бродил по двум нашим пещерам-комнатам со свечой в руке, – стоящая на столе в «большой» комнате «коптилка» лишь едва отгоняла мрак своими лёгкими дуновениями, густо лепя его по стенам, потолку и полу, – и вещи, о которых я почти забыл, что они существуют на свете, выступали из темноты и благодарно кивали мне головами – они были совсем ручные, даже старинные часы с резным кокошником и мягким и гулким как эхо боем; я не мог удержаться от того чтобы остановить бронзово-тусклый диск мятника, подвешенный на триаде тонких металлических стержней; и он послушно остановился, и улыбка, до того светившаяся на большом, с римскими цифрами по белой эмали, циферблате, застыв, стала гримасой боли; я снова толкнул маятник, заведенное стальное сердце легко тронулось и начало мерно отстукивать новую – теперь, кажется мне, уже «послевоенную» – жизнь. На самом деле война продолжалась, и свидетельств тому было здесь, разумеется, ещё больше, чем в далёкой, но и не такой уж далёкой Чувашии, куда я наверно никогда тем не менее не возвращусь, хотя бы для того, чтобы убедиться: время не в силах изменить что-то до полной неузнаваемости. Мой родной город впервые предстал перед моим сознательным взором – начался в моём сознании – городом военным. Я не склонен придавать этому очевидному факту символического звучания, но всё же есть в нём нечто такое, что, безусловно, повлияло – не уверен только, что смогу выразить как повлияло – на мою жизнь. Возможно, это всё та же особая навязчивость замешанных на войне воспоминаний, а может быть обыкновенная ностальгия по детству, во всяком случае, редкий день, чтобы, идя к своему новому дому улицами и переулками ставшей теперь едва ли не центром города Марьиной Рощи, я не представлял бы её себе такой, какой она была в те годы; на всё, что проходит перед моими глазами теперь, накладывается другое – давнее, но отнюдь не потускневшее, а наоборот как просветлённое протекшим временем изображение. Оно настолько отчётливо, что часто пугает меня своей реальностью, и, как ни странно, я ощущаю от соприкосновения с ним нечто подобное тому, что пережил не раз при виде величественных древностей, с которыми сталкивали меня мои частые среднеазиатские командировки: так было в Самарканде, в Бухаре. Это ощущение присутствия той жизни, которая кипела в них столетиями раньше: я слышу гул заполняющей их толпы, и посеревшие, шелушащиеся стены вновь одеваются блестящей тёмно-голубой бронёй из керамических, покрытых глазурью продолговатых плиток, – так одевают реставраторы фасады и купола мечетей и медресе, чтобы вернуть им величие былых времён – величие красоты. Но в моём городе нет руин (а если есть, как например наш старый дом, стоящий пустым с тех пор как все мы, в нём жившие, его покинули, – то это руины временные, проистекшие только по причинам недогляда и недосуга) и минуя этот – за неимением его – «руинный» пласт, моя память возвращает мне всё разом: и – поднимая из праха – материю, и чувства, некогда питавшие и лепившие мою душу. И так же как в тех древних городах меня охватывает, если можно так выразиться, чувство-сознание, или сознание-чувство того, что нет прошлого и нет будущего, что всё сейчас. Как человек, привыкший объясняться с миром и людьми при помощи наглядных моделей, я ищу модель и для этого «сейчас» и часто воображаю его в виде высокой, из бесконечности в бесконечность протянутой стены, на которой выписано гигантской фреской – так и подмывает сказать: рукой господа бога – всё что было и чему суждено быть; стена эта погружена во мрак – абсолютно непроглядный в направлении «будущее» и фосфоресцирующий, местами пронизанный ровным светом, а местами сгущённый до полной темноты в направлении «прошлое»; и луч прожектора – а скорей всего заключённого в непрозрачную оболочку солнца – пробегает по этой стене от «прошлого» к «будущему», вырывая из темноты ослепительным светом – светом текущего мгновения – и разбрасывая в пространстве элементарные частицы происходящего. Прибегая к другой, более простой и близкой нам аналогии, я мог бы сравнить человеческую жизнь, равно как и переплетение миллиардов жизней, образующих историю, с отснятой однажды киноплёнкой, пропускаемой через проекционный аппарат текущего. И всё же мне более по душе моя первая модель: она даёт мне возможность представить себя бродящим вдоль той стены независимо от пунктуального прожектора-мига, удаляясь в сумерки «прошлого» или погружаясь во мрак «будущего». Что я и делаю, чаще первое, чем второе, потому что картины-контуры, всё же иногда проглядывающие сквозь дымную темень будущего, рисуются мне неопределённо-зыбкими, размытыми, какими становятся например очертания наших «изделий», когда мы «трясём» их на вибростендах. Там, впереди, я часто вижу одну неотвязную, как бред делирика (не стану отрицать возможность того, что здесь я действительно фиксирую некоторый свой психический сдвиг) картину-событие: осыпающиеся, оплывающие, как восковые игрушки в пламени горна, дома-коробки в зоне полных разрушений – а наша старушка-Роща непременно попадёт в эту самую зону, она буквально нашпигована «промышленными объектами», то бишь мишенями для искусных стрелков. И наш новый шестнадцатиэтажный дом, в котором нет даже убежища, превращается на моих глазах в груду спекшихся, заботливо измельчённых ударной волной обломков. По причине частой повторяемости такого рода «картинки» я ищу и нахожу укрытие (полагаю, что позволительно использовать здесь эти общеизвестные термины из учебников по гражданской обороне) куда мог бы – по достижении известного момента – спрятаться сам и спрятать своё семейство (может быть, поэтому я и не хочу отпускать его от себя?) Я вижу это «укрытие» с высоты одиннадцатого этажа – едва различимую полоску сбоку от рельсового пути, сто десять на сорок (почти что норматив для укрытий-щелей!), с отвесными бетонными стенками (гарантия от осыпания грунта) и вяло стекающей по дну водичкой; последнее обстоятельство – вода – несколько умеряет мои восторги по поводу столь удачно найденного способа индивидуальной защиты: не очень-то приятно будет бухаться в воду, и, возможно, прав мой сын, когда, следуя своему правилу наклеивать на вещи, недоступные его пониманию, этикетку «маразм», клеит её и на мою канаву. И каждый раз, когда стоя у кухонного стола, я смотрю на это искусственно-естественное укрытие – железную дорогу (недаром так радовалась мама, узнав, что наш новый дом стоит у дороги) мой мысленный взор, как бы устав от картин будущих катаклизмов, соскальзывает в прошлое, и перед ним возникает бывшая точно на этом месте, растянувшаяся на несколько сот метров вдоль путей, обнесенная дощатым забором свалка-склад доставляемых с фронта цветных металлов – искорёженной, изорванной, измятой военной техники (досточтимый заводик, отравляющий теперь наше существование, функционировал тогда под вывеской «Вторичный алюминий» и во время войны питался её отходами). В большинстве своём это были превращённые в металлолом самолёты и стреляные гильзы – то, из чего можно было выплавить – выпечь хлеба алюминиевых, медных, бронзовых «чушек», чтобы отправить их на подкормку другим прожорливым заводам. Едва ли не во всех – «наших» и «не наших» – самолётных кабинах я перебывал, и, сидя за штурвалами «юнкерсов, «хейнкелей», «мессершмитов», «яков», «анов», «лавочкиных», перед опустошёнными, как правило, приборными досками, уносился в небо на форсаже собственных голосовых связок – и каждый тип самолёта требовал гудения особой тональности, и мы гудели поодиночке и хором, сопровождая могучий рёв послушных моторов тарахтеньем пулемётных очередей, пушечным буханьем и лихими командами. Эти – до галлюцинаций – военные игры прерывали обычно беззлобные сторожа-инвалиды, – они выдворяли нас, подсаживая на забор, но предварительно очистив карманы от не пробитых – «хороших» – капсюлей, разнокалиберных гильз и «колбасок» с порохом: наши любимые – если не единственные – игрушки военного времени таили в себе опасность: они взрывались, выстреливали, вспыхивали и часто находили свои жертвы во дворах и подворотнях Марьиной Рощи. Однажды я принёс домой десяток снарядных капсюлей и бросил их в горящую печь: интуиция подсказывала мне, что печь не пострадает, а жажда взрыва была так велика, что пересилила все доводы рассудка. Я осторожно взял под руку оказавшуюся дома Аксюшу и увёл её в «маленькую» комнату. Бедная женщина побелела от страха, а когда взрыв после минутной паузы всё-таки состоялся, и печь наша действительно осталась цела – она только выплюнула на середину комнаты все не догоревшие головни, разметав их красивым веером, моя добрая няня лишилась чувств и как подкошенная рухнула на пол. По достоинству оценив изящную мягкость её падения – искусство «красиво» падать, будучи «убитым», ценилось у нас очень высоко – я выбежал в «большую» комнату и с чувством глубокого удовлетворения принялся ликвидировать последствия своей «акции»: быстро наполнил из-под крана эмалированный тазик, побросал в него головешки и угли и вынес их на помойку. После этого осталось только подмести пол и водворить на место сорванную с защёлки, слегка покоробленную дверцу топки; что я и сделал к тому времени когда Аксюша, придя в себя, выглянула из «маленькой» комнаты, чтобы лицом к лицу встретить постигшие нас разрушения. Обнаружив только несколько чёрных пятен на линолеуме и чуть позже – испорченную печную дверцу, она постепенно обрела дар речи, о чём я мог судить по восстановившемуся с прежней – обычной – силой потоку её нотаций. Ковёр на полу и четыре повязанных на голове платка – она не снимала их ни зимой, ни летом, – как я и предполагал, при падении смягчили удар, оставив его без малейших последствий. Это был, если не ошибаюсь, первый учинённый мною взрыв, но далеко не последний. Стрелять и взрывать – и чем более «по-настоящему», тем лучше – было у нас первыми и любимейшими играми; а возможностей для этого было предостаточно: свалка снабжала всем необходимым. Трудно сказать каким образом просачивался туда исправный боезапас, но факт остаётся фактом – немного терпения, молодые глаза, чутьё, и поиски всегда приносили успех. Мы чувствовали себя золотоискателями и, охваченные страстью и неувядающей надеждой найти самородок – а для нас им был пистолет, – проводили в металлических, день ото дня растущих горах всё своё свободное от учёбы время. Пистолеты были у многих, но мне так и не повезло.

 

Нынешние дети не играют в «войну». Они не играют в «штандар», в «казаки-разбойники», в «колдунчики», в «отмерного козла», в «жошку», в прятки, в лапту, в городки, в «чижика», в «испорченный телефон», в «цветы» («все цветы мне надоели, кроме…") и даже в «расшибалку» и в «пристеночек» – их не интересуют мелкие деньги. Наши дети играют в футбол, в хоккей, если повезёт – ходят в «секции», а когда подрастают, ими завладевает Зрелище. Потребность в игре остаётся неутолённой, её глушат «роком», а то и наркотиками.

Мы тоже играли в футбол, но любимейшей нашей игрой была «война».

Там, где именуемый в просторечии «Марьинским мосторгом» располагался универсальный магазин (он и поныне там), Сущёвский Вал, заросший посередине вековыми липами, по ночам глухой и безлюдный, начинаясь где-то за тридевять земель, у Савёловского вокзала, утыкался в деревянные ворота и парадные, глядящие на улицу лавки Марьинского рынка. «Мосторг» и Рынок, нерасторжимо связанные между собой, как написал бы современный экономист, нитями деловой активности, образовывали своего рода узел, один из центров притяжения, куда стекались ежедневно тысячи жаждущих обзавестись «промтоварами» жителей города, области, а ввиду популярности магазина – и всей страны. Относительная близость к «трём вокзалам» и удобное трамвайное сообщение ставили его в положение особое, делая к тому же поистине стратегическим плацдармом для спекуляций. Если добавить, что другой (не доживший до наших дней) – рынок Минаевский, располагавшийся неподалёку от Савёловского вокзала, тогда находился в поре своего цветения, то станет ясным, какую важную роль играла и каким напряжённым током проникалась эта ось-артерия – Сущёвский Вал, на север от которого расползалась деревянно-булыжными «проездами» Марьина Роща. В дневные часы «Вал» (как и сейчас, местные жители прибегали тогда к этому любовно-фамильярному сокращению) на километровом отрезке «от рынка до рынка» южным своим теневым тротуаром более всего напоминал муравьиную дорогу: всяк попадающий в этот исторический район, упоминаемый, пожалуй, во всех московских бытописаниях, особенно не стремясь, как правило, отыскать остатки легендарной рощи, тем не менее почитал своим долгом посетить «Мосторг» и оба рынка. И тянулись навстречу друг другу две нескончаемо-неостановимых процессии, бурля и перемешиваясь на перекрёстках, разливаясь насторожённо гудящей толпой на площади, осеняемой сверкающими витринами: здесь всегда чего-нибудь ждали – что «выбросят» резиновые сапоги, или будут «давать» женские сорочки, или «обещали привезти» то-то и то-то; ждали сутками, «писались», устраивали переклички; а когда и впрямь что-либо «давали», воцарялась невообразимая давка, из которой победителями выходили только самые выносливые. Отечественные промтовары были дёшевы, служили долго и, растекаясь по городам и весям, умножали славу Марьиной Рощи. И так шагала по Валу вперёд-назад (восток-запад, запад-восток) накормленная рынками, обутая-одетая Мосторгом страна, а вдоль заборов, сшивающих друг с другом деревянные двухэтажные фасады, и под окнами первых этажей «от рынка до рынка» сидели на асфальтовом тротуаре, тесно, едва не соприкасаясь плечами, заботливо разложив – обнажив – напоказ обрубки рук и ног, молодые калеки-нищие, в своём – другого измерения – времени уже проделавшие этот восточно-западный, западно-восточный путь; перед каждым из них тульей вниз лежала кепка, шапка, пилотка, фуражка, бескозырка, а то и танковый шлем, куда сыпалась медь, извлечённая из карманов уже привыкшей к этому зрелищу, спокойно шествующей толпы. «От рынка до рынка» этот ряд сидящих с потухшими глазами – многие были слепы, но и зрячие немногим отличались от них – насчитывал одновременно несколько сотен; и у каждого было своё привычное место, а у некоторых к тому и громкоголосая манера просить, слезливо приговаривая историю своей искалеченной жизни. Изгнанная с московских тротуаров, эта манера долго ещё сохранялась в пригородных поездах. В сорок шестом году «вышел указ», и калек вымели с Вала – на Валаам, перевернули последнюю страницу военного бытия. А заводик наш подъел искалеченную технику и навёл порядок на железной дороге. Но по-прежнему «война» оставалась нашей любимой игрой, только питалась она теперь не байками демобилизованной нищей братии, не металлом и не порохом со свалки, а книгами и фильмами, в которых война обретала новую – вечную – жизнь. Подрастая, мы пропитывались сознанием, – по мере того как сознание «пропитывало» нас, – что война – главное: дело, выбираемое для жизни молодым «пятидесятником», так или иначе определял именно этот – самопорождающий – дух войны. И даже те кто не стремились в лётные, артиллерийские, морские училища, в военные школы и академии, возвращались на круги своя инженерами «почтовых ящиков» (как то случилось со мной). Мы испытывали нескрываемое презрение ко всякого рода «гуманитарщине» – экономическим, педагогическим, историческим, юридическим и прочим наукам, не имеющим дела с металлом, веществом или на худой конец с «чистой» математикой. Даже биология, беременная своей революцией, не заслуживала нашего внимания. Только техника и физика занимали жаждущие грубой земной пищи умы, и мы получали её вдоволь, становясь «маёвцами», «бауманцами», «физтеховцами», или приобщаясь других, менее популярных вузов, но равно лихорадочно стремящихся напитать бурно растущую «оборонную» промышленность. Если справедливо утверждение, что «война – двигатель прогресса», то это было время надежд и свершений, звёздные часы, ещё не обернувшиеся угрозой «звёздных войн». Теперь, когда сто пятьдесят «изделий» нашей «фирмы», пущенные в дело, могут вывернуть наизнанку земную атмосферу и, в принципе, один человек способен умертвить всё человечество, я вижу как много мы сделали, какой, в сущности, большой и по-своему законченный путь прошли. Но почему-то не испытываю по этому поводу никакой радости.

Наша «фирма» – II

Телефонный звонок раздался без двадцати двенадцать. Я всё ещё стоял у окна, погрузившись в навеянные музыкой воспоминания. Клубы табачного дыма вспухали на солнце, гонимые в глубину комнаты струями воздуха, располагались в дальних углах, у двери лёгкой голубоватой паутиной. Я раздавил в пепельнице окурок и снял трубку. Какова же была моя досада, когда вместо Салгирова баса я услышал на другом конце провода характерное сухое покашливание, невыразительный, не требующий ответа полувопрос и тотчас же вслед за ним раздражающе знакомое, как скрежет несмазанных дверных петель, распоряжение; это был «шеф». «Владислав Николаевич? Зайдите, пожалуйста.» «Да… (я – сняв трубку). Да (ответ на вопрос). Хорошо». Я в-сердцах чертыхаюсь: отловил-таки! Не иначе как что-нибудь срочное, не терпящее отлагательств, а на поверку окажется очередная «бумага», жаждущая немедленного «исполнения». Прав был сказавший, что на определённом уровне (как раз, видимо, на моём) бумага «звереет»: либо ты – её, либо она – тебя. Я пока держусь, но только благодаря моему заместителю: у него лёгкое перо – он довольно грамотен, чтобы не делать грубых ошибок, но главное – любит писать и переписывать, а данное свойство в эпоху научно-технического прогресса становится во сто крат более ценным, чем, например, любовь к математике или физике. Будь моя воля, я бы выправил школьную программу таким образом, чтобы девяносто процентов учебного времени дети писали: если при этом ребёнок не преисполнится на всю жизнь отвращения к процессу письма (что само по себе уже неплохо – руки тогда освобождаются для механизмов и слесарного, столярного и прочего инструмента), то жить ему во взрослом состоянии будет существенно легче. Для поступающих в технические вузы я бы издал (на полном, как говорят, «серьёзе») справочное руководство под таким, например, названием: «Что пишут инженеры». Зачем вводить в заблуждение молодых, искренне стремящихся приобщиться техники людей, внушая им (по меньшей мере, делая вид), что их будущая профессия – это поэзия, упрятанная в металле, в переплетениях схем или превращениях вещества. Заявляю определённо: это проза – в прямом и переносном смысле слова. Из-под пера инженера выходят: технико-экономические обоснования, технические задания, эскизные, технические и рабочие проекты (девяносто процентов печатного текста), пояснительные записки, памятные записки, докладные записки, служебные записки, технологии, программы, отчёты, планы «мероприятий по внедрению», «листки изменений» (в невероятных количествах), квартальные планы и квартальные отчёты (дольше писать, чем делать) и, наконец, ответы на письма «сторонних» организаций, чудовищной лавиной просьб, угроз и предупреждений падающих на голову и без того уже погребённого под грудой бумаги, затравленного «исполнителя». (Если, к тому же, он пишет диссертацию, всё перечисленное воспринимается им как одна большая досадная помеха и либо делается наскоро, «без души», либо, изматывая физически», доводит до нервного срыва.) Собрав воедино всё написанное современным среднестатистическим инженером на протяжении жизни от окончания вуза до выхода на пенсию, можно составить многотомную эпопею, которая поспорит с любым из известных нам примеров писательской плодовитости. Созданное таким «техническим писателем» не претендует, к счастью, на широкую читательскую аудиторию и подлежит благополучному забвению.

Кабинет «шефа», как и другие – всего «большого начальства» («высокого руководства», – употребляемые нами в данном случае термины равноправны и, мне кажется, заключают в себе одинаковое количество иронии, о происхождении которой мы редко задумываемся), располагается на третьем этаже. Возможно, тут действует какая-то негласная инструкция, но на всех «фирмах» нашего «ведомства» третий этаж отводится руководству. Чтоб не столкнуться в лифте с кем-нибудь из «своих» и в результате не увязнуть в приставучей, как репейник, «текучке», я осторожно, с оглядкой, выбираюсь из кабинета и, захлопнув за собой дверь, стараюсь как можно быстрее преодолеть участок коридора, отделяющий меня от лестничной клетки; лестницы наши обычно пусты, а курильщики, я убедился, не представляют реальной угрозы: курильщик «отключается» – и правильно делает. На площадках, под табличками с надписью «место для курения» людей объединяют не производственные проблемы, а футбол, хоккей, садоводство, дети, жёны, ясли, школы, магазины и всё такое прочее; одним словом, вероятность того, что курильщик приступит к тебе со своим делом, исчезающе мала. Сегодня, как ни странно, площадка пуста; спускаясь по лестнице, я как бы заскакиваю снова во временную колею рабочего дня и сразу осознаю: наступило время обеденных перерывов. При восьмичасовом рабочем дне «обед» – это ось, вокруг которой вращаются наши каждодневные дела и – не побоюсь произнести громко – помыслы: первое – потому что заставляет «прерываться» даже тогда, когда это «крайне нежелательно» (переносить, например, на «после обеда» совещание по экстренному вопросу) или – что являет собой случай противоположного (приятного, а точнее, избавительного) свойства – откладывать на те же самые после обеда всё то, что делать не хочется вовсе (рассматривать, например, жалобы сотрудников); второе, а именно помыслы (это слишком сильное слово, но, надеюсь, когда станет ясна моя мысль, оно не покажется здесь неуместным) «обед» притягивает как узаконенная – а это очень важно – пауза в делах, позволяющая «перевести дух» и тем самым набраться сил для преодоления «второй половины дня»: восьмичасовой рабочий день – штука, прямо скажем, тяжёлая и потому неизбежно требует этого – прежде всего психологического «глотка воздуха», во вторую очередь удачно сочетаемого с обедом в собственно пищевом значении слова. Обед, как известно, «святое дело», и в обычные дни (имею в виду – не тогда, когда я в отпуске, как сегодня, и сыт вообще одной только свободой) я стараюсь так же свято его «блюсти». Такая установка – кстати, признаваемая моими подчинёнными как одно из положительнейших начальнических свойств – нередко наталкивается на странный, но тем не менее повсеместно наблюдаемый факт, который входит составной частью в «синдром высокого руководства» (честь изобретения термина принадлежит мне) и заключается в том, что руководство обедает в среднем на два часа позже, чем рядовые сотрудники; таким образом, если я обедаю в двенадцать, то мой «шеф» – не раньше двух. Эта не существенная, казалось бы, сама по себе деталь однако влечёт за собой целый ряд последствий, делающих общение «верха» и «низа» малоприятным, а иногда и просто обременительным. Меня редко приглашают на заседания дирекции – только в том случае, если какой-либо из «моих» вопросов приобретает чрезмерную остроту, – поэтому я не очень обременяюсь тем, что дирекция работает не в нашем режиме, но что касается «шефа», то его личная склонность не признавать нашего обеда и вообще приспосабливать нас к своему режиму, – собирать, например, совещания за десять минут до конца работы – для меня (а я конечно работаю в режиме «низа») и для всех, на кого упадает, как говорится, начальственный перст, поистине стихийное бедствие. Несколько лет назад на предприятии провели референдум по вопросу длительности обеденных перерывов и начала рабочего дня. Теперь вместо тридцати минут обедаем час и потому начинаем раньше (к неудовольствие всех далеко живущих), зато на обед переносим добрую половину своих личных дел, сделать которые в другое время – после работы например – гораздо сложнее. Я уж не говорю о шахматистах – а шахматы в обед у нас повальное увлечение, своего рода локальная эпидемия, – при часовом перерыве они успевают разыгрывать свои блицтурниры, не прибегая к таким недостойным уловкам, как упрятывание в ящике стола доски с недоигранной партией и доигрывание тайком уже в рабочее время, или даже бросая открытый вызов игрой «после звонка». В обед, если ты автомобилист, можешь сгонять в «сервис», если домашняя хозяйка – запастись продуктами для семьи в нашем буфете или окрестных магазинах (пресловутая система «заказов» целиком не решает у нас продуктовой проблемы). Можешь просто выйти за проходную и погулять на пустыре или в яблоневом саду, а в жаркую погоду искупаться в маленьком прудике, оставшемся на ручье с «деревенских» времён, и даже позагорать. Мой незабвенный холостой друг Бахметьев (мир праху его), обладавший, как я сказал, незаурядными способностями, успевал в обед «смотаться» к очередной любовнице из категории тех, что специально заводил неподалёку от «фирмы». Сопровождая меня в моих обеденных походах по магазинам, а кроме них – часовым, обувным, швейным и прочим мастерским, он – без преувеличений, гений общения! – легко знакомился с женщинами, стремящимися, по одним только ему известным приметам, к подобным знакомствам. (К сожалению, я никогда не умел читать эти письмена, отчего круг моих знакомств позорно узок.) Во всех наших обеденных делах и делишках есть только одна трудность – уложить их в прокрустово ложе часа; ведь на пропуске твоём он, этот час суток, выбит чёрным по белому, и если ты выходишь за проходную, упаси бог не вернуться ко времени: тебя не пустят обратно на территорию предприятия. Впрочем, это случается так же часто, как и утренние опоздания, – человеку, если он не вконец ещё отмуштрован жизнью, свойственно опаздывать; и в данном случае, как и при снятии других проблем внутреннего распорядка, существует определённый ритуал, вводящий «нарушения» в русло режима: тебя всё-таки пропускают, отобрав пропуск; его передают «в кадры», ты идёшь туда с повинной и выслушиваешь нотацию, серьёзность которой, в зависимости от того случайный ты нарушитель или «систематический», колеблется от лёгкого, почти дружеского замечания до выговора с угрозой лишить очередной премии. После чего тебя отправляют «в отдел», одновременно сообщая твоему начальнику о свершившемся проступке; дальнейшее, как, впрочем, и всё твоё благополучие на «фирме», зависит от того, каков он и какие отношения сложились между вами за то время, что он – твой начальник, а ты – его подчинённый. Как правило, ты пишешь «объяснительную записку», где фантазия в сочетании с чувством меры являет на свет самые неожиданные – но всё же вероятные – происшествия, якобы случившиеся по дороге или дома (транспортная авария, затопление квартиры, неожиданная смерть родственника) и повлекшие то самое злосчастное нарушение, которое, безусловно, никогда больше не повторится. Опоздания – во-первых, самая типичная и, пожалуй, самая распространённая у нас форма нарушений трудовой дисциплины и во-вторых (следствие первого), – излюбленная мишень для систематических атак, предпринимаемых «фирмой» как жёстко формализованным социальным организмом на своих выпадающих из «системы», а попросту говоря – недисциплинированных «элементов». («Система», «элемент», «структура», «организация» – излюбленные словечки моего «шефа»). Однако жизнь человеческая – при всей моей любви к порядку я никогда не устану этого повторять – вещь плохо формализуемая, и здесь нет надобности ссылаться ещё раз на теорему Гёделя «о неполноте», достаточно сказать, что даже такая животрепещущая проблема как опоздания находит себе лазейку, чтобы ускользнуть от необходимости окончательного и всеобъемлющего решения. Она не снимается, вполне понятно, вовсе, как проблема, но существует способ перевести её решение из компетенции организации (в лице режимно-кадровой службы) в компетенцию отдельно взятого, облачённого, разумеется, соответствующими полномочиями члена организации – твоего непосредственного начальника. Делается это чрезвычайно просто и, как ни странно, тоже с помощью некоторых формальных средств, призванных, по-видимому, уравновесить систему – ослабить её, если можно так сказать, формальную жёсткость в некоторых особенно «горячих» точках. (Как тут не вспомнить крылатое: «Не забывайте оставлять свободу выбора для тех, кто придёт после вас»! ) И действительно, руководителю моего уровня (нас почему-то называют «линейными»), в подчинении которого находятся, как правило, несколько десятков, а то и сотен людей, предоставлен выбор такого рода; он, как и следует ожидать, не широк и потому не затруднителен, но даже те два пути, по которым я например могу направиться, вполне достаточны для того чтобы избавить меня и моих подчинённых от излишней напряжённости в отношениях с «организацией»: первый – «увольнительная записка», второй – «свободный проход». Две этих формы требуют краткого пояснения. Увольнительная представляет собой небольшого формата бланк, заполнив который и скрепив своей подписью, я превращаю в тот самый магический «Сезам, откройся!», что позволяет имя рек беспрепятственно выйти, а при необходимости и войти обратно через проходную в определённое – проставленное мной же – время. Увольнительная отбирается при выходе, и не исключено, что, попадая в итоге в те же «кадры», подшивается к соответствующим «делам» для учёта и накопления статистики; я во всяком случае об их дальнейшей судьбе ничего не знаю; а поскольку я не злоупотребляю этим своим правилом смягчения «режима», то и не имел ещё ни разу со стороны его каких-либо «замечаний». И всё же второе, а именно «свободный проход», представляет собой гораздо более приятную – с абстрактно-гуманистической точки зрения – форму взаимной договорённости: на картонке пропуска ставится ещё один малозаметный, хотя и выполненный художественно штампик (у нас – корабельный штурвал), доподлинно делающий для тебя проходную распахнутыми – конечно, в пределах установленного рабочего дня – воротами. Тот, кто не работал на режимных предприятиях, разумеется, не сможет в полной мере оценить это величайшее благо – знать, что никто не может остановить тебя на проходной; пусть даже никогда тебе не понадобится использовать это право входа-выхода, уже одно сознание, что ты свободен, делает твоё бытие на «фирме» несравненно более сносным. Свободный проход – привилегия руководства «фирмы» (включая руководителей самых мелких подразделений), её «ветеранов», особо отличившихся при исполнении служебных обязанностей и попросту тех, кто пользуется – заслуженным, разумеется – с её стороны доверием. Бывает, в эту касту привилегированных и попадёт человек случайный, неизвестно каким путём залучивший к себе на пропуск заветное колёсико, но ручаюсь, никто и никогда не предпринял шагов, чтобы восстановить справедливость – вывести примазавшегося на чистую воду: слишком велик риск утратить благорасположение «фирмы» и больше потерять, чем приобрести; а потерять, как известно, право пользоваться благом гораздо легче, нежели получить его. Примерно треть сотрудников моего отдела пользуется правом «свободного прохода», около половины этой трети получили его, как у нас говорят, с моей подачи: это прежде всего те, кому я верю и знаю, что привычка работать и чувство ответственности у них сильнее всех прочих побуждений, и если такой человек ушёл среди рабочего дня даже «не отпросившись», значит ему действительно позарез нужно было уйти; такой работает везде – в транспорте, дома, на даче, в отпуске, и я бы согласился, будь моя воля, вообще предоставить ему «свободный режим»; однако режим нашей «фирмы» такой – «академической» – привилегии для своих сотрудников не предусматривает. Другая категория пользующихся свободным проходом благодаря моему ходатайству, как ни странно, завоевала это право с помощью в некотором роде противоположного «видового» свойства, а именно неизлечимой болезни, главный и, пожалуй, единственный симптом которой – систематические опоздания; по преимуществу это обременённые семьями женщины; не имея к ним никаких претензий по работе и чтобы избавить себя от бесконечных, навязываемых мне «кадрами» разбирательств, я «оформил» им это право опаздывать как некоторую специфически женскую льготу, рассудив про себя, что могущество нашей «фирмы» не пострадает, если несколько, видит бог, и не женской работой занятых сотрудниц наших не будут бежать «к звонку», рискуя получить инфаркт на нервной почве.